Глава 04. Часть 05. Дикие побеги

     РАНЕЕ:
     Глава 20. Часть 04. Дикие побеги
     Глава 21. Часть 04. Дикие побеги
     Глава 01. Часть 05. Дикие побеги
     Глава 02. Часть 05. Дикие побеги
     Глава 03. Часть 05. Дикие побеги


     Медвежонка, которого Кальзя им передал, назвали Машкой, посадили на тонкую цепь в конуру под балконом. Всю ночь она выла, как оглашенная, гремела цепью, грызла столб, подпиравший балкон, и не давала спать ни детдомовским, ни больничным: больница рядом была, через ельник.
     Днем же Машка была веселая: с ней было кому заниматься. Не закармливали объедками, спускали с цепи, и она косолапо бегала по ограде, по берегу, ныряла в ельник и забиралась высоко на деревья. На коре и по острым сучкам от нее оставались клочки бурой шерсти. За медвежонком ходила толпа — дразнили молодого зверя, дергали за уши, за штаны, совали палку в зубы, и Машка, как только могла, отбивалась и огрызалась.
     — Дикошарые! Подождите вот — вырастет, она вам портки поснимает, — ворчала тетя Настенька, повариха.
     А Машка и так уже мстила: Котяха она цапнула за ногу, он разнюнился, захромал в медпункт. Ребята злорадствовали, медичка тоже не посочувствовала.
     — Не будешь к животному лезть, — сказала она. — Мало ты кошек, собак замучил? Это медведь, он в обиду себя не даст... Ядовитые зубы: место укуса, гляди, посинело, как от чернил.
     На возню с медвежонком Васса Донатовна смотрела из окна воспитательской. Перед этим она выходила и пробовала унять, но все были так взбудоражены, что ей пришлось, отступиться.
     «Взял Иглицын зверя на растерзание — пусть он и наводит порядок. Это дело мужское...»
     Сверху, из воспитательской, Васса Донатовна видела, как к куче ребят подбежала Агнейка-Щучка — замелькали в воздухе длинные руки, рот исказился от злых и шипучих слов, но и ее никто не послушался.
     В воспитательскую она поднялась рассерженная, с пятнами на впалых щеках, с неприятно блестевшими глазами.
     — Дикарри! Как с цепи сорвались. Где Иглицын? Она их перекуеает, передерет, а потом... — Слова у нее вылетали горячие, как клубы пара из кипящего чайника.
     Васса Донатовна знала причину злости Агнейки-Щучки: вчера у нее кто-то разбил окно и вытоптал грядки. Это одно. А другое — Гросс собрался жениться на ветврачихе Розе из Кривошеинки,
     — Их можно понять, — мягко, чтобы не взвинчивать дальше Агнейкины нервы, сказала Васса Донатовна, — Ведь то, что нам кажется дико, для мальчишек вполне естественно. В конце концов пусть забавляются. Кого обдерет, покусает — будет наука. Только всего...
     Агнейка-Щучка щелчком, по-мужицки, выбила папиросу из пачки. Курила она от ребят тайно, но тайной это для них никогда не было. Разве можно было что-нибудь скрыть от таких детей?
     Сейчас она вытянула подряд три папиросы и, наверно бы, успокоилась, не покажись в это время Соломон Ролейдер, пианист. Он шел по ограде шатаясь, размахивал руками и приседал.
     — Опять набузгался, — растянула в ехидстве губы Агнейка-Щучка, выпяливаясь в окно. — Подобрал Иглицын его на помойке, а нам тут выдал за настоящего.
     — Вы не правы: он все-таки музыкант, пианист. Алкоголик — другое дело. Но полгода ведь он держался? — Васса Донатовна перелистнула книгу. — И когда Иглицын увидал его в городе и пригласил сюда на работу, Ролейдер был человек нормальный.
     — Э, путный бы к нам не поехал!
     — Ах, Агния Ивановна, — усмехнулась Васса Донатовна, сдерживая себя, чтоб не вспылить. — По-вашему — я тоже алкоголик или конченый человек, если по доброй воле сюда приехала? Странные у вас представления о людях...
     Иглицын с Ролейдером не один час провел в долгих беседах. Пианист плакал, раскаивался, говорил, что теперь он готов день и ночь учить детей музыке. По проходило какое-то время, и все повторялось. Он мог свалиться на сеновале, в телячьем стойле, и там всего его обседали мухи, обнюхивали собаки, телки слюнявили редкую поросль на шишковатом темени. Просыпаясь, Ролейдер до жалости всхлипывал, вытирал свой крупный, с большими ноздрями нос рукавом, морщился и медленно, слово за словом, распалял себе сердце воспоминаниями прошлого. Он шел по улице и выкрикивал имена композиторов, хвастал, что будто бы он давно постиг тайны их творений, играл в опере, в столице там или где-то, а здесь вот он шут, клоун, паяц, здесь он должен учить бездарных, распущенных беспризорников, тренькать им пустые штучки, марши и всякую дрянь по утрам, когда физрук Лихабаба, солдафон, млеет от счастья, командуя: «Ать-два! Ать-два!» Никто не знает, кем был Соломон Ролейдер! Все только видят, кем он стал. Кто может в этой гнусной дыре понять его душу?
     В таких «буйных случаях» Ролейдера шел усмирять Иглицын и усмирял, а других пианист не подпускал и близко, замахивался и кричал: «Не подходите! У меня в кармане атомная бомба!» Трезвый Ролейдер все это начисто отрицал и всегда одними и теми же словами: «Этого быть не могло. Чтобы я, интеллигент...» Терпеть дальше в детдоме его было немыслимо. Неделю назад он Иглицыну дал «последнее» «честное» слово и вот опять...
     Из окна воспитательской видно было, как появился директор, покачал осуждающе головой, сказал в лицо Ролейдеру что-то, видимо, очень резкое. Ролейдер с минуту стоял столбом, не шатаясь и не произнося ни слова. Качнулся, пошел, наклонив полулысую голову, и руки его непослушно, как плети, болтались по сторонам...
     Иглицын взял медвежонка, повел в конуру.
     Агнейка-Щучка молчала, стиснув презрительно губы.
     — А ты все книги читаешь? Не надоело?
     — Нет. Читаю Верхарна. Очень трудный для понимания поэт.
     Все презрение к Агнейке-Щучке Васса Донатовна вдруг выразила взглядом темных открытых глаз.
     — Я вот удивляюсь, — ухмыльнулась Агнейка, — что вам ребята не дали до сих пор прозвища. Так еще не было. Конечно, меня они дразнят жестоко, но с ними зa это ругаться...
     — Бессмысленно, — подсказала со скрытым смехом Васса Донатовна.
     — Да. Но других называли еще чуднее. Были у нас Клюка, Ужиха, Дырка с ручкой...
     Агнейка-Щучка от этих «воспоминаний» даже лицом подобрела...
     И в конуре медвежонка не оставляли в покое, но теперь уж не дети, а взрослые: Щукотько и Лихабаба. Машка лезла на стенку, скребла когтями по дереву — тонкая цепь натягивалась и сдавливала ей горло.
     — Щенок, а клыки как гвоздочки! — Илья Титыч был в светлой, кремового оттенка рубахе, рукава до локтей засучены, так чисто и гладко выбритый, что солнце ломало лучи на синеве его щек.
     Он был именинник вчера, много выпил и совсем еще не протрезвился: краснота и бражный туман стояли в его глазах.
     — Ай да Машка, ай да стерва! — приговаривал он, пуская медвежонку табачный дым в нос. Медвежонок от дыма отмахивался полусогнутой лапой, чихал, взлаивал, и это смешило подгулявшего Илью Титыча.
     Физрук Лихабаба глаз не сводил с Машки, уж онто и приседал, и заходил сбоку, и глядел на нее, привстав на носки своих начищенных офицерских сапог. В расстегнутом кителе, из-под которого майка виднелась, потирающий руки, приседающий и припрыгивающий вокруг медвежонка, Лихабаба похож был на покупщика. Казалось, он уже сторговался и сейчас полезет в карман за деньгами. А дело все было в том, что Лихабаба купил у школьного сторожа семимесячного щенка, и сторож его уверил, что собака породистая, что на медведя пойдет, как пить дать, только сызмальства приучить ее надо к медвежьему духу. Вот Лихабаба и нервничал и азартничал, не зная, что ему делать: бежать за собакой и потравить ей медведя, или же не бежать?
     Не выдержал и сказал о своем желании Щукотько.
     — Вали! — обрадовался тот страшно.
     — Это Милка, и лай у нее, Илья Титыч, серебряный! — как дитя, приходил в восторг Лихабаба, губы обкусывал, сапог о сапог потирал.
     — Собака с серебряным лаем? — Щукотько к стенке спиной привалился, но вспомнил, что светлая шелковая рубашка на нем — отшатнулся и передернул лопатками. — Серебряный лай? Ну, это надо почувствовать, как малиновый звон колоколов.
     В этот день было много солнца, и тени от домов, от столбов, от деревьев лежали особенное четкие и густые. Пестрота солнечных бликов падала на Лихабабу сквозь иглы ели, переливалась на пуговицах его кителя, вспыхивала па лакированных сапогах.
     — С разгону, с разгону ее напускай! — крикнул Щукотько, отбросил окурок, погладил оголенные локти, коснулся закатанных рукавов. Мускулы на его руках вздулись.
     — Гони, гони!
     Молодая собака, остроухая, с опущенной короткой мордой лаечка, как только хватила медвежьего духу, тут же заупиралась: поджала хвост, который только что был у нее веселым кренделем, подтянула живот и взгорбатила спину. Но хозяин веселости не убавил в себе — тащил сучку на сворке, насильно волок ее по утрамбованной в камень дорожке.
     — Не будет дела, — разочарованно махнул Щукотько, искривил губы и погасил блеск в глазах. — Вот т-те и серебряный лай! Визг у нее поросячий, а не серебряный лай. Хватки нет, страх у нее. Я в собаках толк понимаю. Из этой мохнашки зимой сошьешь, мясо сороки склюют.
     Лихабаба и тут не сдался: он был не из тех. Он подтащил собаку на поводу, как на аркане, загородил Милке путь к отступлению и стал подпихивать ее лакированным сапогом в зад, а сучка упиралась еще не окрепшими лапами, припадала и тонко, испуганно взвизгивала. Медвежонок смотрел на нее гневно горящими пуговками, тянул острую нижнюю губу, ревел с острасткой и бил в воздухе лапами. Собачья морда была от него в каком-нибудь полушаге.
     — Да б-бро-сь, — презрительно морщился Илья Титыч. — Пустышка-глупышка. Была бы путевая, от медведя клочья бы полетели.
     А Лихабаба зюкал, охрип, подпихивал Милку в зад, Милка же была ни жива ни мертва.
     Медвежонок, наверное, понял, на чьей стороне тут сила, рявкнул во всю свою мощь, куснул воздух зубами и хватил лапой собаке по морде. Милка нестерпимо залилась визгом, как плачем, сунулась в сторону, заметалась, заерзала. Лихабаба сапог из-под Милки выдернул, чтобы пнуть ее в злости, и увидал на черном, блестящем носке зеленоватую завитушку.
     — А, с-сучий потрох! — вскипел опозоренный Лихабаба, пнул Милку — промазал, и зеленая завитушка прилетела на грудь Щукотько, прильнула к его кремово-светлой рубахе... А рубаху эту ему матушка, Пелагея Панкратьевна, подарила...
     Была бы ругань забористая, но появился Иглицын.
     — Не стыдно? Я только детей отогнал, они поняли и ушли, а вы, взрослые люди... Я просто слов не нахожу. — Пал Палыч был в гневе, а гнев находил на него не часто. Полуостяцкие глаза его блестели под стеклами чернотой.
     — Прошу прощения — дурость нашла, — сказал, пощурясь, Щукотько; «медаль» он уже стряхнул с рубахи — пятно травой натер.
     Лихабаба тоже пристыженно извинялся.
     — Отдам медведя на пароход, там хоть над ним издеваться не будут. — Пал Палыч снял очки, протер запотевшие стекла. — Знал бы, что так, не стал бы у Кальзи брать...
     — Не купленный — подаренный, — улыбнулся неловко Илья Титыч.
     — Так и травить теперь можно? Ступайте в тайгу — травите: там кто кого...
     Щукотько и Лихабаба пошли почему-то в одну сторону.


     ДАЛЕЕ:

          

   

   Произведение публиковалось в:
   "Дикие побеги". – Хабаровск, Хабаровское книжное издательство, 1971