Мой первый редактор
Студентом первого курса я снимал комнатку — угол, отгороженный дощатой переборкой,—в частном домишке на улице Загородной. Там жилось неплохо. Можно было курить — большая печка в центре избы исправно вытягивала дым. Можно было жечь лампу, читая до утра, — хозяйка, славная бабушка Панакшина, не ворчала. Вот только до пединститута было далековато. Лишние пять копеек на автобус не всегда водились в кармане, а пешего ходу—причём быстрого — было почти час. Но на втором курсе, осенью 1964 года, меня наконец-то вселили в общежитие на углу Ленина и Трудовой. Сейчас на этом месте красуется новорусская пятиэтажка, чей фасад являет собой манерную элитарность c уклоном в раннюю облезлость. А тогда там стояло общежитие номер один— добротной довоенной постройки четырёхэтажное здание с длинными коридорами и высокими потолками.
Красота! В комнате на четверых у каждого — персональная тумбочка. В конце коридора—удобства к вашим услугам. До института — всего лишь улицу перебежать. Поэтому можно спать до упора. Вскочить за пятнадцать минут до начала занятий, быстро умыться, взять стакан и сбегать вниз за кипятком, чтобы побриться, да и горячей водички глотнуть в качестве утреннего чая. На первом этаже, недалеко от столика, за которым сидит вахтёрша, установлен электрический водонагреватель. Цилиндрический, сверкающий никелированными боками могучий красавец. Само имя его вызывает почтение — «титан». Это вам не мятый чайник бабушки Панакшиной!
Подставляем стакан под краник и нажимаем большую никелированную кнопку-рычажок. «Титан» послушно издаёт шипение, но вода почему-то не бежит. Нажимаем ещё раз, сильнее. Громкое пуканье с горячими брызгами — а воды нет. Жмём ещё раз, ещё….. Вдруг в никелированной утробе «титана» просыпается раздражённое звериное рычание, и — о радость! — из краника вырывается струйка кипятка….. но тут же иссякает. И далее в ответ на все нажатия «титан» то сопит, то всхлипывает. Горячая водица едва покрыла дно стакана, а времени до начала занятий остаётся лишь на то, чтобы бегом отнести этот чёртов стакан в свою комнату на третий этаж—не тащить же в институт….. Вот тебе и бритьё. Вот тебе и чай.
Бывало, что «титан» наполнял кипятком доверху стакан, а то и два подряд, но такие удачи выпадали редко.
Я написал четверостишие и отправился с ним в редакцию институтской газетки «За педагогические кадры». Редактировал её Борис Афанасьевич Лебедев, преподаватель кафедры литературы. Я с ним толком не был знаком: он нашему курсу тогда ещё не начал читать лекции. Первое, что бросалось в нём в глаза, — пышная шапка мелкокурчавых светлых волос. Солнечная пена, весёлая шевелюра. И лицо его, круглое и курносое, вполне могло, казалось бы, выглядеть соответственно шевелюре. Но оно, резким контрастом к ней, было сумрачным, суровым, явно болезненного вида. Я представился, протянул свой листок. Он хмуро взял его, пробежал глазами написанное—и вдруг заулыбался какой-то неожиданно детской, доверчивой, счастливой улыбкой. Она буквально преобразила его, сумрак слетел с лица. Ненадолго, правда.
Эпиграмма моя была напечатана в ближайшем номере газеты.
НЕИСТОВЫЙ «ТИТАН»
То икая истерически,
То рыча, как три тигрицы,
Он с усильем титаническим
Выжал капельку водицы.
Рядом был помещён рисунок — забавно дующийся от натуги очеловеченный водонагреватель. Конечно, это была инициатива редактора — сопроводить эпиграмму рисунком, отчего текст, безусловно, выигрывал. Но не только за это я благодарен самому первому в моей жизни редактору.
— Я кое-что поправил, — сообщил мне Борис Афанасьевич ещё до выхода номера в свет.—У тебя было: «рыча, как две тигрицы», а я поставил: «как три тигрицы». Понимаешь, число «три» традиционно используется и в фольклоре, и в литературе. Три богатыря, три девицы…..
Тон у него был не наставительный, а даже несколько извиняющийся. Я, разумеется, возразить ему не решился, но внутренне вскипел всем своим восемнадцатилетним самолюбием, негодуя против такого насилия. «Попра-авил!..» Однако, побулькав и поклокотав подобно вышеописанному «титану», вынужден был согласиться с правкой. Да, «три» лучше, чем «две», традиция есть традиция….. Более того, меня вдруг осенило: ну конечно, «три тигрицы» лучше, чем «две», ещё и потому, что возникает великолепная аллитерация—«тр-гр». Рычание! Это же здорово! И на это мне не Борис Афанасьевич указал—это я сам заметил!..
Вот только главного я тогда не заметил. Того, что во мне самом в тот момент с еле слышным писком проклюнулся маленький, ещё совсем жёлтенький редактор. И случилось это с благословенной подачи Бориса Афанасьевича.
Вторая моя газетная публикация тоже была посвящена общежитию. У нас там то и дело отключали воду, а ещё заколачивали двери в туалет, ссылаясь на засорённые трубы канализации. И частенько — особенно почему-то по воскресеньям — не было электричества. За два вечера я соорудил пьесу под названием «Огонь и воды и канализационные трубы». Её персонажи — студенты общежития—изъяснялись (в стиле, как я полагал, Шекспира) белым и рифмованным пятистопным ямбом, а также прозой. «Оптимистическая трагедия в прозе и стихах» — был подзаголовок. Аккуратно всё переписал и отнёс в редакцию. Дня через два Борис Афанасьевич вызвал меня к себе. Не ругал и не хвалил, а только сказал с неопределённой усмешкой:
— Многовато у тебя реплик в прозе. Переведи-ка часть из них в стихи!
И протянул мне мою рукопись. Правок в ней не было, а только по всему тексту, то там, то тут, была вписана красным карандашом большая буква «Z». Много позже я узнал, что это всего лишь корректорский знак абзацного отступа. С подозрением поглядывая на загадочную красную букву, я переложил часть прозаических реплик где в белые, а где и в рифмованные стихи — и опять вынужден был признать, что стало лучше, «шекспиристей». Напечатали мою «трагедию» в новогоднем номере.
Маленькое отступление. Вспоминая свои первые печатные публикации, я недавно вдруг осознал тот факт, что их движитель — критика жилищно-бытовых неурядиц. И это меня изумило: парадокс, ей-богу! Моё поколение, почти поголовно выросшее в деревянных домах, где зимой по углам был лёд, а дощатые жуткие «туалеты» кособочились на улице, ну никак не было избаловано бытовыми удобствами. Об этих удобствах я в юности вообще имел смутное представление. Стихи писал о природе, о душевных смутах, о любви — вот что волновало. Ну а печатал-то, получается, филиппики на испорченные водонагреватели! Нет, конечно, непорядки в быту меня возмущали. Но больше смешили. Служили поводом для хохмачества. В беспощадные борцы с бытовыми и социальными недугами (с последующим, может быть, вырастанием до сатирика-философа уровня Жванецко-го) выбиться мне было не дано. Я тут не печалюсь и не горжусь, просто констатирую.
Но вернёмся к Борису Афанасьевичу. Он если и хвалил при мне мою писанину, то очень редко и скупо. Думаю, правильно делал.
Его сын Володька, тогда десятиклассник, был парень взрослый не по годам. Занимался классической борьбой, много читал. Он частенько приходил в комнату общежития, где мы жили с моим однокурсником — историком Генкой Астаховым (Володька познакомился с ним летом в археологической экспедиции, куда, видимо, по просьбе отца был принят рабочим). Лебедев-младший активно участвовал в наших выпендрёжных спорах, где мы становились друг перед другом на умственные цыпочки, с апломбом рассуждая о том, о чём понятия не имели, - о Фрейде, о Заратустре….. Так вот, вскоре после выхода газеты с моими «канализационными трубами», в самом начале января, в воскресный день, Володька сказал, что отец приглашает нас с Генкой пообедать к ним домой. Мы пошли — ещё бы не пойти! Пообедали славно: домашний суп, котлеты, бутылка вина. Этот обед я и воспринял как признание редактором моих скромных литературных упражнений.
Семнадцати лет Борис Афанасьевич Лебедев попал на фронт. В боях за освобождение Харькова, когда ему едва исполнилось восемнадцать, получил тяжёлое ранение и контузию. Здоровье было подорвано навсегда. Помню его, сидящего за преподавательским столом, читающего лекцию, — а под столом нога в ботинке непрерывно дёргается в нервном ритме.
В литературе главной его любовью, надеждой и верой, светом в окне, чем хотите, была литература о войне, проза его сверстников и тех, кто чуть старше. Помню такое. Выступали у нас в актовом зале приехавшие из Москвы два литератора, бывшие фронтовики. Один из них, Илья Френкель, был автором слов известнейшей фронтовой песни «Давай закурим». А второй… Вот из-за него-то, услышав фамилию, Борис Афанасьевич и поспешил в волнении в актовый зал, чтобы занять место в первом ряду. Да, этот второй тоже был человек весьма достойный. Автор весёлой детской книжки о приключениях капитана Врун-геля Андрей Некрасов. Замечательный писатель! Но какой же сконфуженный вид был у Бориса Афанасьевича, когда, выйдя из зала, он с растерянной улыбкой признался:
- Я ведь думал, что приехал другой Некрасов - Виктор. Так о многом хотелось его спросить…..
Виктор Некрасов был автор повести «В окопах Сталинграда». Эта самая первая в нашей литературе правдивая книга о войне потрясла многих.
Окончив институт, я уехал из Благовещенска. Вернулся через восемь лет.
— Так ты, значит, уезжал на Север собирать нити для эпических полотен, — шутливо, то ли спрашивая, то ли утверждая, сказал он мне при встрече.
Общались мы с ним в последние его годы очень редко и поверхностно. Вид у него всегда был подавленный и как-то не располагал к беседам. Догадываюсь, что не только болезни его мучили, но и вся эта нелепость и безысходность атмосферы восьмидесятых…..
Умер он в возрасте шестидесяти двух лет, в самом начале «перестройки», которая вселяла надежды в тех, кто помоложе, но в него — вряд ли...
О войне я от него не очень много слышал. Однажды, нервно потряхивая головой, он с каким-то отчаянным вызовом не то что сказал, а как бы проговорился:
— А всё-таки мы видели, как в конце войны от нас, пацанов, здоровенные эсэсовцы драпали!
Но больше отложилось в памяти вот это: —Была переброска войск. Пехота, тащимся по болоту. Осень, холодина. Я отвороты пилотки развернул, на уши натянул, а у меня же лицо круглое—потешный видок, наверно. Руки на груди скрестил, сгорбился, перешагиваю через кочки, сапоги в болоте чавкают….. Нагоняет нас танк. Наверху, в открытом люке, — танкист, бравый такой, рожа весёлая. И кричит мне: «Эй, ты, кочколаз!»
Пауза, а потом заключение—по форме шутейное, но по сути тоскливое:
— А что — этот танкист был прав. Такой я всю свою жизнь и есть—кочколаз…..
Неловко было слышать эту затаённую горечь. «Да ну, зачем вы такое о себе!» — возмущался я и сыпал ему возражения. Смысл их сводился к тому, что он не должен так принижать себя, — он, солдат, прошедший огонь и грязь войны, труженик, добросовестно тянущий преподавательскую лямку, умный и деликатный наставник студентов, о котором всегда тепло отзываются его ученики. Не знаю, насколько мои слова утешали его, но они были искренни. Я и сейчас бы их повторил.
Давно это было. Сам я уже намного старше его тогдашнего. И вот ведь какая штука: теперь я уже не могу с прежней категоричностью отмести это обидное словечко — «кочколаз». Оно засело в памяти так, что не выковырнуть. Да, оно вызывает чувство горечи своей безжалостной правдой, но теперь уже не возмущает — скорее смущает. И даже завораживает. Уж больно оно неоднозначно.
Кочколаз….. Ну и что — даже если это и так? Не кочко-лазы ли многотерпеливые, в конечном счёте, отстояли в той войне Россию, тогда как приличненькие европейцы покорно легли под врага? А кстати, и сама наша страна, с её надрывной до пупочной грыжи историей, с её неухоженной географией, раскинутой на холодных задворках планеты, — не кочколаз ли? Только вот вина это России или беда? Залог её скорой гибели - или, наоборот, долгой жизни? Невезение или рок? Жертвенность или идиотизм? Явная ущербность или какое-то чересчур глубоко упрятанное достоинство? Много вертится таких вопросов. Умники знают ответы — но не умники ли, на пару с дураками, и заводят страну снова и снова в болото, делая большинство из нас кочколазами?
Кочколаз... Это слово в чём-то даже перекликается со знаменитым гоголевским «Русь, куда несёшься ты?» Вот именно: куда нас несёт — по кочкам-то? В нём слышатся и наша сермяжная незадачливость (лаптем щи хлебаем, слаще тыквы не едали, не жили богато, нечего и начинать), и бессмертный, неистребимый «авось» (где наша не пропадала, бог не выдаст, свинья не съест, провались земля и небо, мы на кочке проживём). В нём проглядывает то самое смирение, которое паче гордости. В нём маячат и безнадёжность, и — смутным, непонятно откуда взявшимся призраком — надежда.
Вот такое любопытное словцо оставил мне когда-то на память мой первый редактор.
2015
Произведение публиковалось в:
Альманах "АМУР №14". - Благовещенск: Издательство БГПУ, 2015