Миг

     Ну какое нелепое явление - смерть, Господи! Совершенно не важно - как. Самолет, автомобиль, кирпич на голову, пуля в висок. Сие - постфактум. Уже не важно. Важен факт. Само явление. Его категоричность, нелепость, ненужность. Смерть. Ну зачем, Господи?! За что?! И как быть? Им, оставшимся после. Им, видящим его здесь, в этой продолговатой, похожей на пенал, мрачной комнате. Как быть им?
     Синеватая отечность, одутловатость, поглотившая его интеллигентные морщины. А его великолепной лепнины лоб... Во что превратила это творение Смерть?! Нечто надутое, как демонстрационный шар. А всегда усмешливые губы... А кисти Мастера... Куда все это подевалось, Господи?! Смерть всегда ужасна в ее земном содержании. И всегда нелепа. Тлен и бездна.
     Сорок дней я буду еще здесь. Сорок дней - это мера земной субстанции. А потом - Великий Космос. Я - Душа его -уйду туда. Там мое место.
     Человек экзальтированный, как всякий творческий индивид, Он часто думал о том - КАК ЭТО БУДЕТ. Я утверждаю это. Нет, не само явление - собственно смерть - его интересовало, но то, что будет после. Реакция здравствующих на его смерть. Именно. Иногда, лежа в лодке, спускающейся по реке, Он пытался представить и представлял - КАК ЭТО БУДЕТ.
     Он лежит в гробу. Бледный, опрятный. Именно таким Он себя и видел мертвым - бледным и опрятным. И еще: аккуратно причесанным, в строгой пиджачной тройке. Черной, естественно. Дальше Он в своих представлениях не шел. Его не интересовала (более этих деталей) собственная посмертная физиология. Интересовали люди, сопричастные с его жизнью. Их реакция, слова, поступки. Более всего в этой немногочисленной людской веренице его интересовала жена. Потому что Он любил и, надо полагать, был любим. Он представлял ее в горе, представлял у гроба, но быстро пролистывал эти картины в своем сознании, поскольку это не было суть главным. Главным была ее будущность, вопрос - КАК. Как она будет жить.
     И вот это свершилось. Она, его жена, сидит у гроба. Слезы беспрестанно текут по ее щекам и капают с подбородка. Она плачет молча. Ей всегда претила эмоциональная распущенность. Даже в горе Она остается собой. Какая сильная женщина! Ее горе горше втрое, потому что со смертью мужа потерян смысл жизни. Слезы унижают ее, но - что поделать. Благо, что они есть.
     Ей больно. Как ей больно, Господи! Это видно по рукам, сжавшим носовой платок. Ей больно, она кричит. Там, в себе. Она заходится в этом истерзавшем ее крике и теряет сознание. Стоящий рядом мужчина подхватывает ее. Он в растерянности - что делать?! «Вынесите ее, - слышится повелительный шепот, - и положите в кровать. Ей непременно нужно уснуть. Непременно. Она не спит вторые сутки».


     * * *


     Он и подозревать не мог тогда, в своих представлениях, что к его гробу придет столько людей. Были друзья, были приятели - несколько человек. Были знакомые. Но чтобы столько! Люди идут и идут. Кто они? Впрочем, важно ли это... Главное, что его знали и пришли проводить в последний путь. Очень странное словообразование - последний путь. Путь в Бесконечность не может быть последним.
     Как горько все происходящее. Смерть не только и не столько нелепа, сколько драматична в своем послесловии. Важно именно это - Послесловие. А усопшим уже ничего не нужно.


     * * *


     Не утверждаю, но полагаю: они были счастливы в той, разделенной уже пополам жизни. Не тем банальным, сытым и безоблачным счастьем, которое видится в заскорузлых мечтах физической и духовной нищеты. Но иным, глубоким счастьем, счастьем на высокой ноте, где органом звучит колорит жизни, где есть черная корка и божественный нектар, щемящая боль и тихая светлая радость.
     Он поднимал ее на руки, прижимал к себе и шептал: «Прекрасная!». Она смеялась и била его по губам: «Мальчишка!». На их жизненном счетчике пульсировала цифра восемьдесят.
     Им было восемьдесят на двоих, когда началась вторая, новая жизнь. Их сын вырос и ушел в поисках своей доли. И все изменилось. Началась новая, вторая жизнь, полная нежности, приятия и понимания. И кануло все горькое, наносное, обидное. Осталось там - в далекой первой жизни, наполненной поиском приобретения. Ищите и обрящете. Но тот поиск нес в себе изначально материальный искус. Хотелось всего. Хотелось много. Материальное превалировало над высшим - духовным. Это так естественно в том возрасте, в той социальной среде и той географической яме, где они познавали жизнь. Сладко ли вам живется в родном Отечестве? Нищета, помноженная на нищету. Но! Молодость, помноженная на Надежду. Это побеждает. Всегда. Или почти всегда.
     Убогие витрины казались им сказочными, но карманы были пусты, и Она опускала глаза - пустяк. Но Он-то знал, как ей хочется иметь это платье или этот блузон. Он уже видел, как Она засияет, и цепенел от собственного ничтожества. Но в другую секунду принималось решение. Он брал ее за руки и просил: «Стой здесь и никуда не уходи. Стой! Я быстро». И срывался. Пулей, выпущенной из ствола. Эта пуля была непредсказуемо шальной, но, как ни странно, всегда попадала в цель.
     Они прибегали в свою бетонную келью, Он снимал с нее старенькое платье, восхищенно обволакивал ее прекрасное тело поцелуями, и оно трепетно отзывалось, звало нежным дыханием. Новое платье вдруг обретало крылья и летело в никуда. Или на пол, разве это важно. Их тела соединялись, растворившись в великой неге.


     * * *


     У гроба оживление. Время выносить тело. Вот что это такое - тело. То, что осталось от него. Ей говорят: пора, время. Время выноса тела. Ну! Пойми это! Тела. Его уже нет, осталось только тело. Какой-то лучик мелькает в ее глазах, но тут же исчезает, гаснет. Горе горькое...


     * * *


     Когда-то, в первой еще жизни, Он произнес: «Качественная этапность». И вздохнул. Тяжко и прерывисто. Она поняла его, почувствовала его состояние и вздохнула столь же тяжко. Это были серые времена пресыщения. Достигнут относительный (для данной географической ямы) достаток, сын вырос. Что дальше?
     Он стал уходить. Пропадал. Жил под знаком «ГДЕ-ТО». Где-то спал, где-то пил, где-то ел, где-то жил. Менял женщин. Она завела любовника. Нечто большое, мясистое, по-купечески разухабистое. Продолжался поиск, но искус был иным. Что-то серо-бурое. Плоть дурила? Душа?
     Каждой новой партнерше Он давал (подержать, полистать, посмотреть) «Камасутру» и спрашивал: «Что преподать вам, милейшая, из этих откровений?» И цинично смеялся. В свою очередь Она, раскрывая объятия своему волосатому центнеру мяса, цедила сквозь зубы: «Ну, а что-нибудь, кроме этой рабоче-крестьянской позы, ты знаешь?» И цинично усмехалась. В это серое время они всегда вспоминали друг друга, потому что в их интимном мире царствовала великая гармония.


     * * *


     Звучат откровение и скорбная ложь. В унисон. Талантливый... Большие надежды... Ушел из жизни художник, мастер слова... Его книги... Господи! Какие книги, кто его печатал? Его рукописи. Так будет точнее. И честнее.


     * * *


     Он всегда искал Суть. Всю свою такую короткую, но полной чаши жизнь. Это был бесконечный марафон. Он гонялся за солнечным зайчиком. Наивный.


     * * *


     Апрельская земля стылая. Камни и заиндевевшие комья земли - из ее нутра - гулко стучат о гроб. Глухой стук и мертвая тишина. И (наконец-то!) покой. Но вот засеменил распорядитель. Юркий, вертлявый мужичонка.
     - В автобус! Все в автобус. В кафе. Помянем.
     Но премудрый переиграл, сказал «помянем» и азартно потер ладонями, словно перед приятным действом.


     * * *


     Весной сердце мается. С ним так было всегда. И когда служил (прислуживал) в гаденькой роли мелкого партийного чиновника-функционера. И позже, когда возглавил газету, стал солидным администратором. С приходом весны Он начинал хандрить, метался, запивал на три-четыре дня в сторожке у Мудрого Старца. Возвращался оттуда опухший, но просветленный. И всегда повторял одно и то же, классическое: «Служить бы рад...» А журналистскую поденщину называл политической проституцией. И был прав. Но, без учета банального принципа: тот прав, у кого больше прав. И те, у кого больше, говорили: товарищ, вы не правы. Нельзя вот так... вслух... нехорошо.
     Они сетовали, а он смеялся, не скрывая сарказма. А это не прощается. Теми, у кого больше прав. И они его сломали. Как спичку. Он и был для них всего лишь спичкой. Сколько они таких «спичек» поломали. Господи...
     В ночь, перед крушением, Он пришел домой пьянее спирта. Надрался один, в своем редакторском кабинете. Это было необходимо. Потому что день завтрашний в корне все менял и надо было крепко подумать и проветрить мозги алкоголем. Он пил и не пьянел. А когда поднялся из-за стола, его мотнуло, как неваляшку.
     Жена спала. Он разбудил ее, отвел в ванную, раздел, поставил под душ и долго тщательно мыл, натирая докрасна мочалкой ее великолепное тело. Словно отмывал от грязи всю Вселенную. Она не сопротивлялась, чувствуя его настроение. И не злилась. Только спрашивала: «Ну что стряслось? Что?!» По ее щекам текли слезы.
     А потом они сидели на кухне. На столе стояла бутылка коньяка и блюдце с тонко нарезанным лимоном, посыпанным сахаром. Он налил коньяк в стаканы грубой работы. Попросил: «Пей и слушай». Она пригубила. Он поднес к ее губам яркий ломтик лимона. Он говорил, и в его глазах жило удивление трехлетнего ребенка, впервые увидевшего молнию.
     «Ты, вероятно, помнишь этого мужика, - говорил Он глухо, подливая коньяк. Совершенно протрезвевший, бросал короткие фразы и неотрывно смотрел на нее. - Ну, помнишь, Егоров. Строитель. Герой соцтруда. Припоминаешь? Так вот. Неделю тому он притащился в редакцию изрядно буховастым. Попытался прямиком ко мне, но секретарша его не пустила, потому что пошли полосы на подпись. Но это неважно. Суть буду излагать. А ты выпей еще, отличный коньяк...»
     Герой социалистического труда Егоров, бригадир именитого коллектива из пятого стройуправления, был пьян. Под мышкой у него торчала красная бригадирская папка. Он подошел к креслу и мешком рухнул в него. Медленно вытащил папку и столь же медленно стал ее развязывать. Молча. Пальцы не слушались, он не смог развязать, чуть приподнялся и швырнул папку на редакторский стол. Сказал: «Там все. За-манали, суки. За дерьмо держат Егорова. А?! Хрен они угадали. Ты почитай, а я пока посплю. Перебрал чуток». Бригадир спал, а Он читал.
     «Мерзопакостная картинкавырисовалась,когдаяпрочи-тал документы. Из всего обилия бумаг, ну там, смет, пэпээров и другой хреновины, следовало, что бригада Егорова строит восьмиквартирный дом. А из заявления Героя, написанного с толком и обстоятельно, следовало совсем иное. Они строили дом на две половины, по шесть комнат в каждой. Знаешь для кого? Для первого секретаря горкома и начальника отделения дороги, Нода. А по документам - для сотрудников отделения дороги. Понимаешь, девочка моя?! Только ты не торопи меня. И ничего пока не спрашивай».
     Она кивнула и положила свои ладони на его дрожащие пальцы: «Успокойся».
     « Да-да, конечно. Пойдем дальше. Я отвез Егорова домой, а наутро ... Раненько, помнишь, ты еще удивилась: куда в такую рань. Так вот, наутро я поехал на это строительство. Все подтвердилось, ты знаешь. Дом - домище, на две половины. В стадии отделки. Материалы - высший сорт. Дубовый паркет, мраморная плитка. Черт-те что! Фантастика какая-то. Я спросил у Егорова, откуда, мол, такие материалы? А он трезвый и злой. Мать - перемать и ни одного путного слова. Поговорил с бригадными. Знаете, для кого строите? Один, бравый такой мужичок, говорит: знаем, не пальцем деланы. А подтвердите, спрашиваю. В газете подпишетесь? Молчат. Молчат, понимаешь? Затраханные мы все, быдло, всего боимся. А тут против Первого и Нода ...
     Я к Егорову, мол, ты-то что молчишь? А он голову на-бычил и сопит. Я ему - так какого рожна ты мне эту папку приволок?! Пьяный, говорит, был, вот и приволок. И заявление пьяный писал? Нет, говорит, заявление - трезвый. Тоска смертная! Сел я на верстак и тоже молчу. Понимаю все. Что тут скажешь... А потом зло меня разобрало. Думаю, ну до каких пор мы такими тварями бессловесными будем? Закипел весь. Чувствую, что взорвусь сейчас, как паровой котел. Ах, Боже ты мой! Дай-ка я отхлебну немного. Ты еще ничего?»
     Она провела ладонью по его лицу: я в норме, говори. «Ну, взорвался я-таки. Не сдержался, обложил их матом и высказал все, что думаю. И о них, и об этом строительстве, и о Первом с Нодом. Они, оказывается, породнились, детей своих поженили - замуж выдали. Ты в курсе? Дочь Первого вышла за сына Нода. Словом, врезал я всем по первое число, унизил бригадных. Специально. Не мужики вы, говорю, быдло, быдлом и подохнете. Вот так. Припечатал и сижу, жду. Думаю, ведь осталась же в них хоть капелька самолюбия, черт подери!
     И, ты знаешь, Егоров первым заговорил. Такого мата запустил, что у меня уши свернулись. А потом говорит, мол, до пенсии два года осталось, ну да хрен с ней - с пенсией, я подпишу. И еще четверо согласились. Из тридцати - пятеро себя людьми почувствовали. Грустно все это, правда?
     В общем, влез я в это дело с головой и со всеми потрохами. Понимаешь, устал проституировать и ходить на задних лапках. Сколько живем-то, Господи?! И все время пресмыкаемся».


     * * *


     Он написал подробно, скрупулезно. Материал получился основательный и очень жесткий. Честно, предметно, принципиально. Этим материалом Он себя и приговорил. Сам. Осознанно и добровольно. Но где-то там, подспудно, верилось, что правда пробьет себе дорогу. Святая наивность!


     * * *


     «Я хотел, чтобы ты прочитала материал, но в последний момент спасовал, подумал, что тебе не надо влезать в это дерьмо. Но с другой стороны... Я отдавал себе отчет... Прикидывал, чем все это кончится. Для нас. Вот говнизм, а?! Постоянный внутренний говнизм. Постоянно, непрестанно дрожим, как... Может, я и не прав с житейских позиций. Конечно, не прав. Но... Я выпрямился, понимаешь? За сколько лет впервые выпрямился. Только не перебивай! Теперь уже все равно ничего не изменишь. И слава Богу. Постарайся понять меня, дружок».


     * * *


     Он не стал публиковать эту «бомбу» в своей газете. Не верил типографским. Кто-то обязательно позвонит Первому. Найдется иуда. Тогда даже напечатанная уже газета света божьего не увидит. Он пошел по «лестнице». Сначала к редактору областной газеты. Тот внимательно прочитал, внимательно посмотрел, как будто видел впервые, покрутил у виска указательным пальцем и вернул рукопись.
     «Здоровы ли вы, батенька? - спросил редактор и уже без обиняков продолжил. - Ты понимаешь, на кого замахнулся? Они оба члены бюро обкома. Очнись! Ты же хорошо идешь, через год-другой заменишь меня...» Редактор тер потную лысину, руки его мелко дрожали. «Очнись, я тебе говорю. Не плюй против ветра».
     Он знал, что редактор не возьмет его материал. Но пришел сначала к нему, дабы не перепрыгивать ступеньки «лестницы». Он очень хорошо разбирался в этой иерархии, поэтому не позволял себе неточных движений. Уходя, услышал в спину: «Дурак! Сопливый дурак...»


     * * *


     Он пришел в обком. Милицейский сержант-держиморда долго изучал его партбилет и служебное удостоверение. Вяло, нехотя, равнодушно. Хотелось плюнуть в его сытую рожу.
     В приемной Идеолога прождал почти два часа. Это было пыткой, иглой в обнаженную душу.
     Прочитав материал, секретарь по идеологии устало потер глаза: «Чего ты хочешь? Сказать?» Он кивнул. «Скажу, коли хочешь. Жизнь себе поломать, вот чего. Только понять бы - зачем? Мы за тобой наблюдаем. Ты молодцом. А тут... Здрасти-насти. Ну, что ж... Настаиваешь на расследовании? Давай. Через час выезжаем. Но помни, если все это туфта -партбилет ты выложишь. Сам. Лично мне. Подумай. Час тебе на это».
     Через час они выехали из областного центра. По пути заезжали в хозяйства. В его город приехали поздно ночью. Договорились о встрече в семь утра.


     * * *


     - Было предчувствие, ей-богу. Всю ночь проворочался. А утром... утром ...
     - Что? Что было утром?! - Она поежилась и зябко обхватила свои плечи.
     - Мы приехали на эту стройку. Вдвоем. Он сам был за рулем. Вышли. Дом как дом. Только... Дай-ка я хлебну еще.
     -Ну!
     - Вот тебе и ну. Дом как дом, тот самый. Только входных дверей многовато. Понимаешь?! Вместо двух - четыре. Они все переделали! За сутки, пока я обивал сановные пороги, возвращался и ворочался в постели. За сутки! Все переделали. И не тяп-ляп, а нормально, добротно. Сделали восьмиквар-тирный дом. Представляешь?! Со всеми потрохами, только за отделку приняться не успели.


     * * *


     «Я ходил и улыбался. Как идиот. А Идеолог ходил за мной. Молча. Вот такие дела. Мне казалось, что я сошел с ума. Тем более, что к восьми на работу пришли совсем другие люди. Я спрашивал у них: «А где бригада Егорова? Бригада Егорова где?» Господи! Я метался между ними, как истеричка. Хватал их за руки и спрашивал. А они смотрели на меня, опускали глаза и пожимали плечами. В глазах рабочих была искренняя жалость.
     А потом к нам подошел прораб. Он сказал, что этот дом с нуля строит бригада Чуднова, что Егоровым тут никогда и не пахло. И тогда я опять метнулся к рабочим. Какое это было, вероятно, жалкое зрелище... Я жалобно спрашивал: «Вы давно на этом объекте?» И все отвечали, что с самого начала...


     * * *


     - Так было. Когда я все понял, началась истерика. Вот так. Завтра бюро горкома. Мое персональное дело. Но я не доставлю им этого удовольствия.
     - А партбилет? - встрепенулась Она. - Ты отдал ему партбилет?!
     - Нет. У меня его не было с собой. Завтра.
     - Не отдавай, слышишь?! Отдать - значит признать свое
     поражение. Я прошу тебя! Нет! Не перебивай меня, ведь я выслушала тебя. Я хочу, чтобы ты знал. Я - с тобой. Знаешь, до сегодняшней ночи я думала, что уже ничего не значу для тебя. Было страшно и тоскливо. Потому что не было будущего. Стоп! Не перебивай. Ты думал, что для меня это будет трагедией - то, что произошло? Ведь ты именно об этом думал? Так вот, - я счастлива. Да-да! И я с тобой. Иди завтра на бюро и плюнь им в сытые рожи. Плюнь и забудь. Освободись. Ты мечтал о книге. Пиши. Я буду подрабатывать, и мы проживем. Мы пробьемся, знай. Я люблю тебя. Я так люблю тебя! А весь этот мусор, что был у нас, - это мусор. Мы прошли через него и хуже не стали. Теперь я знаю, что ты любил меня всегда и любишь. Это главное!
     - Спасибо тебе, родная ...


     * * *


     Они сломали его. Им так показалось. Сломали, как спичку. Разжаловали, выгнали, исключили. Они были уверены, что с этой отдельно взятой особью все кончено. Но ошиблись. Здесь на весах жила любовь, а её никогда не сломать. Никому. Они ломали его - вчерашнего. Но утром это был совершенно другой человек. После разговора с женой (поняв друг друга, они встали рука об руку из-за стола, подняли рюмки, выпили коньяк и грохнули их об пол) это был уже совершенно другой человек. И с этого дня началась их вторая, новая жизнь.


     * * *


     В кафе юркий распорядитель отдавал команды. Заходили по двадцать человек. В четыре приема. Пили, закусывали рисовой кутьей с изюмом, а потом принимались есть. Стограммовые стопки делали свое дело, и уже через несколько минут за столом стало оживленно. Сначала скорбно перешептывались, а потом пошел обычный разговор. После второй стопки. Словно не на поминках люди сидели, а на каком-то званом междусобойчике. Вставали нехотя, на улице было знобко и сыро, шел снег с дождем. Какая-то женщина сказала: «Божий был человек. Природа, вишь, плачет, провожает. А людям что, абы напиться». На нее цыкнули, зашипели, а распорядитель закивал в знак согласия: нехорошо.


     * * *


     Она сидела безучастно. Не пила, не ела. Смотрела куда-то вбок. Ее окликали. Осторожно, щадяще, но Она не отзывалась. Окаменела. Рядом сидели сын и друзья. Тоже безучастно. Пили не закусывая и не пьянели. Она вдруг подняла голову, осмысленно окинула взглядом происходящее, брезгливо сморщила нос, сжала губы, но потом также неожиданно светло улыбнулась и проговорила чуть слышно: «Мужики, встали дружно».
     Это была его фраза. Когда принималось решение, Он всегда говорил именно так и с той же интонацией: «Мужики, встали дружно». Они удивленно, даже как-то обалдело выпучились на нее. Но в другой миг все поняли, встали и, поддерживая ее под локти, соблюдая какой-то скорбный ритуал, вышли из кафе. Распорядитель поджал губы. Сын похлопал его по плечу и процедил брезгливо: «Стремись. У тебя хорошо получается, старина ...»
     На улице Она приказала с его интонациями: «Водки, пожрать, гитару и машину. Едем к нему. Встали дружно, мужики». И сразу зарыдала в голос, забилась в рыданиях, стонала-причитала: «Ох, мужики! Ну как же так, а?! Ну как теперь?! Господи-и, за что же ты так нас? Зачем мне одной? Ну зачем? Ой, мужики, ну почему все так, а?...»
     Сын прижимал ее к себе, целовал лицо, но Она отворачивалась, выворачивалась, и тогда один из друзей выхватил ее из объятий сына, встряхнул и рявкнул: «Все! Без соплей! Встали дружно, мужики!» И Она враз затихла, обмякла и пошла к машине.


     * * *


     Им было непросто в той, второй, новой жизни. Но счастливо. Я это утверждаю. Она преподавала и зарабатывала негусто. Он запретил ей подрабатывать, и очень скоро началось безденежье. Это мучило его, Он срывался, запивал у Старца. Она приезжала в плодопитомник, забирала его домой, отпаивала чаем, успокаивала, заставляла работать. Он писал, но уже не так азартно, как в первые дни, а нервно, вязко. Подолгу лежал, тупо уставившись в потолок. Его унижало это жалкое, недостойное существование. Друзья предлагали деньги. Немного, по силам, но Он отказывался.
     А потом появился Мотя Жук. Матвей Илларионович Чхеидзе, маленький, расторопный грузин, председатель старательской артели. Его привел один из друзей, геодезист. Мотя все понял, все почувствовал, не зря его называли Жуком. Он очаровал их. Мотя был корректен, он не задаривал их, не осыпал деньгами, не обливал шампанским, как это делал с другими. Он пил крепкий, душистый чай с сухарями и слушал. Эта интеллигентная пара стала ему глубоко симпатична.
     Мотя имел в городе штаб-квартиру, он крутился, добывал, копытил и его артель процветала. Но с некоторых пор ему стало неспокойно и серо. Потому что рядом жили славные люди, и жили плохо. Мотя мучился, потому что, имея кучу денег, он не смел предложить им и рубля. Это были гордые люди, такие же, как его народ, грузины.
     Но однажды он решился. Пришел за день до отлета в свою артель. Принес чай, сухари и бутылку крепчайшей чачи. Пили, слушали Окуджаву, Суханова. Мотя сопел, потел, потом вышел в прихожую, принес дипломат и сказал: «Ребята, это вам. Не примете - зарэжу. Обоих. Я вас люблю». Поставил дипломат и ушел. В дипломате было десять тысяч. Десять аккуратненьких пачек. И записка «Живите счастьем. Я вас люблю. Матвей Чхеидзе».


     * * *


     В их жизнь вошел свет. Их счастье озарилось. И Он засел за машинку и работал, как раб, прикованный к галере. Она помогала, занималась редактурой, прекрасно чувствуя язык. Иногда правила, Он злился, но, вчитавшись, соглашался с правкой и удивленно смотрел на нее. «Какая у меня умная баба, - говорил, выходя из-за стола, обнимал ее, поднимал на руки и шептал в нежное ухо. - Вы прекрасны, сударыня...» Она тихо смеялась.
     Порой после добротной, удачливой работы Он говорил, потягиваясь онемевшим телом: «Сдается мне, что наш добрый Жук запил. Я это чувствую. А не завалиться ли нам к ребяткам?» Они шли вечером к друзьям, по пути заходили в магазины, набирали всякой снеди, бутылок, громко стучали в двери, кричали: «Открывайте! Милиция! Открывайте! Только чистосердечное признание...»
     И были прекрасные ночи. С выпивкой, обжироном, гитарой, разговорами и славной щемящей тишиной. А потом снова начиналась работа. Сильная, спокойная, не всегда удачная, но без психа, без порванных страниц и матов. Он пристрастился готовить, отдыхая за этим занятием. И когда Она возвращалась с работы, стол уже был сервирован. Он вел ее в ванную, раздевал, включал душ, купал, заворачивал в махровую простыню, нес в кухню и, осторожно опуская на стул, шептал: «Прекрасная».


     * * *


     И бьша чудная неделя, когда на каникулы приехал сын. Они сидели в ресторане, отмечая его очередную удачную сессию, мужчины подшучивали друг над другом, были галантны с матерью, приглашали ее наперебой к танцу, устраивали сцены ревности, а потом сын вдруг спросил: «А что Мотя? Как он?» Вопрос был неожиданным, повис в воздухе, и тогда-то Она предложила: «А что, мужики, слабо нам слетать к нашему Жуку?»
     И они завопили в две глотки: нам?! слабо?! да мы! да к Моте! да хоть сей секунд!
     Он договорился с вертолетчиком, и через два дня они уже сидели в мотином вагончике, и хозяин сиял, как рождественский самовар. В их честь был дан большой банкет, но без спиртного (сухой закон главенствовал). В их честь устраивались ночные фейерверки и рыбалка на мыша. И не было конца рассказам и разговорам. И как никогда звучала его гитара и рождались новые песни. И Она, единственная дама, была на верху блаженства. Капризничала, требовала, повелевала. Это была прекрасная неделя. Я утверждаю.


     * * *


     Но бывали срывы. Бывали. Однажды, в одну из зим, Он вернулся с рыбалки и застал дома незнакомого мужчину. Тот сидел, по-барски развалясь в его кресле, в его тапках и что-то бренчал на его гитаре. Ревность жгучей неуправляемой волной захлестнула его. Он, как был в тулупе и унтах, вошел в комнату и шарахнул гостя зачехленным ружьем по голове. Мужик охнул. Она вскочила с дивана, закричала. Гость оказался однокурсником, тем самым Сашкой Лютым, о котором Она неоднократно рассказывала. Он извинился, но не справился с собой, ушел.
     И опять запил в плодопитомнике у Старца. Ее это обидело. Эта низость. Она не приезжала. Он ждал, но Она не приезжала. И опять гнусная ревность захлестывала его, Он сжимал кулаки, скрипел зубами, стонал и пил дурной самогон. Мудрый Старец говорил: «Э-э-э, паря, дурак ты, дурак». На четвертый день Старец выгнал его.


     * * *


     Приехав домой, Он долго молчал. Сидел на кухне, глотал заварку. Она лежала на диване. Спокойная, гордая и прекрасная. Он подошел, опустился на колени перед ее лицом и тихо попросил: «Прости меня». Она поцеловала его в лоб и закрыла глаза. Из- под ресниц выкатились слезинки. Он целовал ее глаза и просил-шептал: «Прости. Прости... »


     * * *


     Дождь моросил. Холодный, гаденький, серый. Они соорудили навес из плащей у его могилы. Она деловито распаковывала кульки. Сын откупоривал бутылки. Налили в стаканы. Она подняла свой: «Прощай, любимый мой, - лицо её было печально и спокойно. - Мы все с тобой, слышишь? Мы бросили всю эту похоронную команду. Я знаю, ты не обиделся. Давай выпьем. За тебя. Жди меня. И будь спокоен».
     Она залпом выпила водку, сморщилась, всхлипнула, но справилась с собой.
     - Пейте, мужики. Пей, сын. Пейте, ребятки, а я вам спою. Это его последняя песня.
     Она взяла гитару, подстроила ее и тихо запела:


          В старом замке бродит Грусть,
          Неприкаянно, тревожно.
          Ну и пусть. Ну и пусть.
          Тише. Не мешайте. Осторожно.

          Люди, слышите, оставьте!
          Грусть в ее изнеможенье.
          И поставьте, и поставьте
          На ладонь бокал Сомненья.

          Не летите, птичьи стаи!
          Не тревожьте. Умираю.
          Оставайтесь, с Богом!
          Все прощаю...


     Песня поднималась над вечерним кладбищем и падала серыми слезами дождя. И было жутко. И было больно. И было светло. Сын опустил голову на ее колени и зарыдал. Она отстранила гитару, подняла голову, поцеловала: «Поплачь, мальчик, поплачь. Слава Богу, что к тебе пришли слезы».


     * * *


     Были сложности с изданием. Книга - четыре повести и шесть рассказов, была готова к изданию, но ее не брали. Редактор местного издательства был откровенен: «Ты в чёрном списке. Идеолог следит за тобой. Извини».
     Он вернулся домой, бросил папку с рукописями на стол. «Этим можно вытирать задницу. Надолго хватит», - сказал и нервно закурил.
     - Но почему?! - Она вскинула брови.
     - В родной губернии не издадут. В черном списке. А в другие издательства без имени и связей соваться бесполезно.
     - Совсем?
     - Да. Поверь, я знаю эту кухню. Но не переживай, я не сдох. Это только начало. Есть серьезные задумки, большая работа, роман. И деньги еще есть. А главное - у меня есть ты. Пока ты есть, им меня не сломать. Рукописи отправим одному хорошему мужику, в центр. Это честный парень. Пусть почитает и вынесет на суд. Как ты считаешь?
     - Несомненно. Вещи стоят того. А кто, прости, внес тебя в черный список?
     - Знаешь, дружок, не влезай в это. Я благодарен тебе, но тут мужские заморочки. Я не хочу, чтобы эти жопооб-разные мужики залезли и в твою душу. Слишком роскошно для них.
     - Твари! Кто нас судит? Жалкая кучка зажравшихся функционеров! По какому праву, скажи?!
     - По праву сильного, как это ни банально...
     - Это ужасно. Ужасно, понимаешь?! Отсутствие интеллекта материализовалось в сановный снобизм. Знаешь, иногда мне очень хочется стать мужчиной. И чтобы в руках был автомат.
     - Полно, девочка. Я понимаю тебя и прошу остановиться. Нам с тобой только КГБ не хватает. И потом террор, невзирая на его окраску, никогда не доводил до добра. Где грань? Уничтожая зло, ты невольно уничтожишь и добро. История это подтверждает.
     - История? Проститутка в вековых одеждах, вот кем мне видится история. Такая вот история. Ис-то-рий-ка. А что ты предлагаешь взамен автомата? Воспитание и перевоспитание? Но это абсурд, милый! Их, этих зажравшихся бонз, только пуля перевоспитает.
     - Пуля-дура. Не заводись, дружок. Не надо. Мы можем теоретизировать очень долго и красиво, но от этого ничего не изменится. Если хочешь пострелять, мы съездим в полк. Там славные ребята, они предоставят тебе это удовольствие. Автомат, пистолет, танк... И, пожалуйста, будь осторожна в своих политических монологах, прошу тебя.
     - Ты боишься?
     - Да.
     - Я тоже. Я все время боюсь потерять тебя.
     - Не бойся. Я с тобой. Всегда. Знай это.
     - АМИНЬ!


     * * *


     И вдруг опять появился их добрый ангел - Мотя. Он всегда появлялся вдруг и озарял округ теплым светом. Мотя привез мороженую оленину и спирт. Он выгружал все это северное добро на кухне и шумел: «Где чай? Где сухари?» А потом сел на стул и заплакал. У Моти умерла мать. Он не успел на похороны. Впервые в жизни Жук опоздал.
     Пили спирт, ели строганину, слушали Вивальди, молчали. А потом Мотя предложил: «Ребятки, поедем ко мне. Домой. В Джорджию. Послезавтра я улетаю. Отец совсем плох. Надо быть дома». Они поблагодарили. Он сказал: «Тебе будет не до нас, Матвей Илларионович. Спасибо. Кланяйся отцу». Она сказала: «Жук, родной человечек, мы будем тебе писать. А когда наступит лето - приедем».


     * * *


     И они приехали. И были поражены этой удивительной страной. Грузия-Джорджия - сказка. Богатейшая культура, прекрасный, гордый народ. Я утверждаю это.
     Старый Илларион Чхеидзе ожил с их приездом. Он ковылял по саду с палкой, показывал им чури - кувшины с вином, зарытые в землю, угощал лобио и все говорил, говорил, словно спешил высказаться. Он покорил их, и они не отходили от Иллариона ни на шаг. Сорокадвухлетнего Матвея он звал бичо, мальчик. Иллариону было семьдесят шесть. Матвея он назвал в честь своего фронтового друга. Погибшего. Всякий раз, наполняя стакан нежнейшим вином, Илларион говорил: «Пьем за мир, дети». Этот тост грузины всегда произносили первым.
     Рядом с Илларионом они помолодели. Ребячились, бегали по саду, жалели, что нет с ними сына. Он был в стройотряде, а до осени было еще так далеко. У нее заканчивался отпуск, уезжать не хотелось. Она грустила. Он нервничал. Просил: «Дадим телеграмму, а?»
     - К черту! Почему мы все время насилуем, себя?
     - Но, мужик мой! Ведь работа, - вздыхала Она безнадежно. - В училище ремонт, я обещала помочь...
     - Ты плотник? Маляр?!
     - Не демагогствуй, а?
     - К черту! Нас довели до какого-то скотского состояния. Работа, работа, работа! Я увольняю тебя. По праву мужа.
     Мотя смеялся и успокаивал: «Ребятки, не ссорьтесь. Все устроится». Илларион обидчиво сопел: «Ра! Какая работа? Такая прекрасная женщина всегда должна быть рядом с мужем. Ра?» Мотя хитро улыбался - что-то задумал.
     Через неделю пришла телеграмма, подписанная директором училища. Ей продлили отпуск до полного выздоровления.
     - Какого выздоровления, Жук?! - кричала Она.
     В их городе у Жука было множество деловых знакомств. Мотя мог все. В Грузии прожили до сентября, дождались сына. Тот ходил за Илларионом с открытым ртом и учился у него грузинскому. Старик гордился своим учеником - будущим хирургом.
     - Ра! Ты будешь уважаемым человеком.


     * * *


     Колесили по Джорджии. Илларион тряхнул стариной, завел свою музейную «Победу». Жили в Сухуми, купались ранними утрами и поздними вечерами в море, объедались фруктами, опивались вином, слушали Иллариона и его друга Арчила. А до этого была Мцхета с ее восхитительно-суровым собором Светинховели, церковью святой Нины, монастырем Джвари.
     Он возбужденно сжимал ее локоть: «Шестой век, представляешь?! Шестой век!»
     И был Тбилиси. Тифлис. Очарование его старых кварталов, пантеона Мтацминда, харчевен, стилизованных под старину. Но главное - очарование людьми: открытыми, гостеприимными, хлебосольными. У Иллариона везде были друзья - удивительные люди.
     Иногда старик грустил и жаловался на сына: « Ра! Ему уже сорок лет, а в доме до сих пор нет женщины. Ну как мне его женить, ра? У него уже седая башка, а я еще не нянчил внуков, детей этого великовозрастного обормота. Может, я что-то не понимаю, ра?»
     В их городе у Жука была женщина. Красавица Нина. Русская. У них был сын. Маленький Илларион Матвеевич. И взрослая дочь. Дочь Нины. Мотя любил эту женщину, но никогда не говорил о ней родителям. В роду Чхеидзе не смешивали кровь.
     Она проговорилась. Случайно. Рассказывала Иллариону об их дальневосточном житье-бытье, о буднях Матвея Чхеидзе, всеми уважаемого золотопромышленника, и как-то невзначай вспомнила, что маленький Илларион очень похож на большого. Старик вскинул кустистые брови. Она смутилась, покраснела, замолчала. Но Илларион больше ни о чем не расспрашивал, замкнулся. А когда они вернулись домой, старик устроил скандал. Он кричал о чем-то на родном языке, брызгал слюной и сломал о Жука свою палку. Мотя покорно стоял, был бледен, но, улыбался. Когда старик, отведя душу, поднялся к себе, Мотя жалко промямлил: «Придется ехать».
     - Куда?! - удивились они в унисон.
     - За Ниной и детьми. Ну и выдал мне Илья, ребятки. Она начала извиняться, мол, совершенно случайно, но
     Жук успокоил: «Все нормально, надо было давно это сделать, ведь пять лет уже с Ниной».


     * * *


     Грузия... Сладкий сон. Они улетели из Тбилиси в середине октября. Вместе с Матвеем. Илларион выгнал его. До тех пор, пока не привезет семью.
     Они целовали Иллариона, кланялись ему. Она плакала. Сын тоже подозрительно шмыгал носом, а Он тяжело сглотнул и произнес горько: «Ну, вот и все, кончилась сказка». Старик прижимал их к себе: «Живите сто лет! Ра?»
     Но сказка не кончилась. Через пару месяцев после их возвращения из Грузии пришло письмо. Издательство «Ганат-леба» предлагало ему свои услуги по публикации сборника. В письме-предложении сообщалось, что издание на русском они гарантируют к весне будущего года, а если книга понравится, то (естественно, с согласия автора) они сделают вариант на грузинском. Добрый ангел - Матвей Чхеидзе - продолжал творить чудеса.
     На радостях они крепко выпили, а на следующий день Он отправил рукописи в Тбилиси и «приковал» себя к машинке. А через три месяца его вызвали в КГБ.


     * * *


     С кладбища они приехали поздно. Тихие, умиротворенные. В квартире было убрано. Перед фотографией с траурной лентой стояла стопка водки, накрытая кусочком хлеба. Она попросила: «Не уходите, мужики. Сегодня наша ночь».
     Сидели, как обычно - в кухне. Его стул пустовал. Она сказала сыну: «Садись. Теперь это твое место».
     Пили водку и чай с сухарями, вспоминали минувшую зиму, смотрели слайды и фотографии. И тут в проеме двери появился Мотя Жук. Бледный и совсем седой. Она вскинулась, закричала ужасно, бросилась к нему и зарыдала. Как Она рыдала, Господи! Я тому свидетель. И все заплакали. Мужчины опустили головы на стол и тихо, по-щенячьи, повизгивали, шмыгая носами. Мотя молча глотал слезы, гладил ее по голове и шептал: «Ну, гого (девочка), ну...». Из-за спины Жука выглядывал невысокий крепыш. Илларион Чхеидзе младший.


     * * *


     В КГБ показали книгу, изданную в Западной Германии. Его книгу. Потребовали объяснений. Он ничего не понимал. Сухощавый мужчина кричал: «А гонорар ты хрен получишь, писака шелудивый!»
     Сначала Он испугался. Липкий животный страх когтями вцепился в душу. «Кто? - пульсировало в голове. - Зачем? Что теперь будет?!»
     Система, десятилетиями выжимавшая из человека Человека, сработала. И Он испугался. Как его отец или дед, которые сполна хлебнули из чаши Системы. Но когда этот сухощавый начал брызгать слюной, Он очнулся. Да это же ребята из «Ганатлебы»! Ну конечно. Ну и молодцы! И пусть.
     В кабинет вошел начальник отдела. Резко одернул сухощавого и выставил его вон.
     Он знал начальника. Встречались раньше на заседаниях бюро горкома партии. Начальник извинился за сухощавого, предложил сесть, протянул сигареты. Сказал, что они обязаны разобраться, центр держит это дело на контроле. Начальник был тактичен и вежлив. Профессионал. Профессионалов Он уважал.
     «Вы знаете, Сергей Львович, - сказал Он, - не стану с вами лукавить. Я лишь могу подозревать, как рукопись попала к западным немцам. Но точных сведений у меня нет, так что не взыщите...» .
     Начальник морщился, вздыхал, принимался снова объяснять, что дело очень скандальное, нужна хоть какая-то информация, в противном случае..,
     - Выдворите меня из страны? ,
     - Ну что вы так сразу... Поймите, речь идет об утечке информации.
     - Да полно вам, ничего секретного в моей книге нет.
     - Ваша заглавная, как я понимаю, повесть о золоте. В ней названия рек...
     - Все названия вымышлены!
     - Но регион!
     - Не унижайте себя, а? Неужели вы думаете, что за рубежом не знают, в каких регионах нашей страны добывается золото? Это, по меньшей мере, смешно. ...
     - Поверьте, для вас это совершенно не смешно. Не хотите говорить здесь, придется сказать там...
     И Он опять испугался. От этого, холодом пахнувшего ТАМ. Но только на миг.
     - Почему вы не хотите мне поверить? Рукописи я передал в Тбилисское издательство, когда отдыхал в Грузии. Фамилию человека, которому отдал, не знаю. Не интересна мне была его фамилия. Пришел в издательство, зашел в первую дверь, отдал рукопись и ушел. Все.
     - Все?!
     - Да.
     - Не держите меня за идиота!


     * * *


     Из КГБ Он вышел через пять часов. Голова раскалывалась от курева, виски ломило. Было очень тошно. И тревожно. За жену. О Жуке он не обмолвился и словом, и был спокоен. Но жена... Если ее начнут таскать, это ужасно. Она не выдержит и наговорит им гадостей. Власть предержащие этого не терпят. Придется рассказать ей все. «Бог мой, как все скверно. Как было хорошо и как стало паршиво», - думал Он.
     Начальник предупредил: «О визите к нам никто не должен знать. Даже жена». Над этим можно было бы посмеяться. По логике вещей они все равно ее вызовут. И ей скажут то же самое: никто, даже муж, не должен знать... Он все рассказал ей и попросил не упоминать Жука. Она усмехнулась.
     - Надеюсь, они не станут выколачивать из меня кулаками?
     - Мне были предложены сигареты и чай. Думается, методы изменились.
     - Все было слишком хорошо, правда? Я не зря тревожилась. Боюсь, когда все хорошо. Конец бывает плохим.
     - Я тоже об этом подумал.
     - Муж и жена... Скажи, только не лги, что они могут нам сделать?
     - Не знаю, дружок. Честно. Я не знаком с их кухней.


     * * *


     На следующий день ее вызвали. С работы. Прямо с урока. Эффект неожиданности. Стук в дверь, улыбающееся лицо. Просьба уделить несколько минут. Она была готова к этому. Урок не прервала, сказала, что только после занятий. Ее подменили. Лично директор. В кабинете начальника ей были предложены сигареты и чай. Она усмехнулась и попросила кофе. Кофе не оказалось. Ничего нового к сказанному мужем она не добавила.
     Неделю их не трогали. Ровно неделю. Это время внешне было насыщено покоем. Они заботились друг о друге, вечерами долго гуляли, обсуждали спорные, на ее взгляд, куски романа, который шел уже к завершению, заходили к друзьям. Он балагурил, но глаза его выдавали. В них жила тревога, отражавшая внутреннюю напряженность. Она сказала ему об этом. А он ей. Недосказанность угнетала, как и ожидание. Когда приговор объявлен - легче. Она была сильнее Его.
     - Только не суетись, ладно? - попросила Она. - В душе не суетись. Худшее, что они могут сделать - выгнать нас из страны. Мы вместе, не суетись.
     Он обнимал ее: «Мы вместе». Но в этих словах было больше грусти, чем уверенности. Он страдал. Он был слишком раним. Но эта внутренняя хилость уступала силе мужского самолюбия. Он никогда бы не позволил себе раскваситься передней.


     * * *


     А потом началась травля. После статьи в областной газете. Это был злобный собачий лай. Статья называлась «Хамелеон» и ничего, кроме тявканья, переходящего в бессильный визг, она не несла. Им. Их друзьям. Мужики пришли и поздравили с публикацией книги. Просили почитать. Он разводил руками и принужденно смеялся - самому только подержать дали.
     Город бурлил. А может, так казалось. Я не утверждаю. Тем не менее, в местной газете, которой Он еще недавно руководил, тоже появилась статья, подписанная идеологом города, а потом косяком пошли «отклики». Перестали здороваться соседи. Жене предложили уволиться. Директор, честный, но слабый мужик, опустив глаза, сказал, что звонили из облоно. «Вы знаете, - промямлил он, - вам нужно уехать». Она рассмеялась и написала заявление.
     Вернувшись домой, увидела на двери их квартиры надпись белилами
     «Выродок!!!» Она опустилась у порога и заплакала. Тихо, горько. Это было невыносимо, но Она все вынесла.


     * * *


     Месяц они прожили в зимовье. Иначе бы Он не осилил этой травли. Она прекрасно понимала это. Слаб человек, вырванный из обычных устоев Системы. Но она, женщина, хранительница устоев иных, была сильна. Как ни странно - сильна его слабостью. Его слабость поднимала в ней силу духа. Это шло изначально от великого инстинкта материнства: ребенок, плоть от плоти, в опасности. Он не был ее плотью, но именно истоки материнской тревоги были движителями ее действий.


     * * *


     Она, как всякая женщина, была мудра. На второй день их тайного бегства в зимовье, она сказалась больной и слегла.
     Стоял март. Дыхание весны было робким и почти незаметным. Лишь в полдень ощущалась откровенная созидательная работа просыпающейся природы. Солнышко пригревало.
     Ей хотелось побродить по тайге, но она продолжала играть в свою, житейски простую, но мудрую игру. Капризничала, хныкала, постоянно заставляла его подтапливать печь, ссылаясь на озноб. Он выматывался, добывая топливо. Валил сушины, пилил их. Один - двуручной пилой. Ставил петли на зайцев и куропаток, сиживал в скрадке у солонца, в надежде на более крупную добычу. Готовил пищу, стирал.
     В выходные дни приезжали друзья, привозили лекарства, продукты. Он жаловался им на то, что никак не может сбить температуру, не зная истинной цены этим постоянным тридцати восьми градусам. Она, как хитрая школьница, всегда незаметно натирала термометр под подушкой. Он сетовал на то, что жена отказывается пить таблетки, на что Она капризно замечала, что именно Он отучил ее от таблеток, а теперь заставляет. Где же логика?
     Один из друзей догадался. Внимательно глядя на нее, вдруг разухабисто подмигнул. Она не справилась с собой, хмыкнула и тоже лихо подмигнула, но тут же зашлась в кашле. А прокашлявшись, великая актриса вновь закапризничала и потребовала проветрить свои покои, давая понять тем самым, что аудиенция окончена.
     Так прошел месяц. Здоровье ее пошло на поправку (не стало более сил лукавить и было жалко вымотавшегося мужа). Теперь Она была спокойна за него: тайга излечила его душу, одарила силой и уверенностью. Он стал деловит, мужествен, все чаще и чаще заговаривал о работе: пора.


     * * *


     И наступил, как предвестник светлой будущности, маленький праздник. Или большой. Для них, вероятно, большой. Дома их ждали два извещения - на посылку и перевод. Тбилисское издательство прислало десять экземпляров его книги и гонорар. Он сжал ее в объятиях, поднял на руки: «Прекрасная! Это твоя победа. Если бы не ты...»
     По его щекам текли слезы. Счастливые слезы радости. Он скомандовал Большой Бэмс. Собрались друзья и старые приятели. Те, кто имел на это моральное право. Те, чей локоть не дрогнул в опальное для него время и оставался твердым.
     И был стол, полон яств и напитков. Официант (и хороший поэт) Жора Гурьев вывернулся наизнанку, и стол блистал. «Леди и джентльмены! - торжественно вещал Жора, внося в комнату большую чашу, наполненную зернистой икрой. - Сегодня мы, сирые, но гордые, будем жрать ложками красную икру и запивать ее прекрасным шампанским. Да подохнут наши враги, а сие означает, что в этот миг подохла, по крайней мере, половина миллиона разномастных функционеров. Сегодня у нас праздник, день официального рождения и признания Большого Писателя. Итак, я повторяю: приказываю есть икру ложками, да подохнут наши враги. Аминь». Чаша пошла по кругу. А следом откупоренные бутылки шампанского.


     * * *


     После бессонной ночи был завтрак на кладбище. И снова вертелся под ногами юркий распорядитель. Было непонятно - зачем? Ведь завтрак - это камерно, это удел близких. Ее бесило присутствие вездесущего мужичонки. Друзья пояснили: трубы у него горят. Мотя вытащил из сумки бутылку коньяка. «Уважаемый, - сказал Жук, болезненно морщась. - Мы благодарны вам за хлопоты. Этот коньяк восстановит ваши силы. До свидания!»
     Распорядитель было гордо вспыхнул, но тут же потух, взял бутылку и поплелся назад. Отойдя на деликатное расстояние, он сорвал упаковку, нервно откупорил пробку и стал жадно глотать. Сказывались вчерашние поминки. «Мразь», -бросил Жук и отвернулся.
     Маленький Илларион деловито поправлял венки, удивленно цокал языком: «Ра?! Зачем бумажные цветы?» Он так был похож на деда.
     Что-то вспомнив, он ойкнул, подошел к ней, вытащил из кармана нейлоновой курточки небольшой штофчик, внутри которого удивительным образом был собран православный крест, протянул ей: «Дед сказал, чтобы ты окропила могилу. Он сказал, что скорбит вместе с тобой. Он плакал, я видел. А что у тебя случилось, ра?»
     Она поцеловала макушку малыша, откупорила штоф и окропила его содержимым могилу. «Старый Илларион кланяется тебе, мужик мой. Ты видишь, приехал Матвей, с ним маленький Илларион. Мы все с тобой. Доброе утро, любимый».
     Жук поднял стакан: «Извини, генацвале. Я опять опоздал. Наверное, старею. Я привез с собой кусочек твоей Джорджии. Эта земля из нашего сада. Из-под того дерева, под которым ты любил сидеть со своей женой. У нас все хорошо. Илларион и Нина передают тебе привет. И Арчил, и тетушка Лена. Груша, которую вы посадили той осенью, уже подросла. У тебя легкая рука, генацвале. Нина ждет ребенка. Это будет сын, я знаю. Мы назовем его в твою честь, и он станет большим писателем. Как ты. Отец не смог приехать. Он почти не ходит, и очень ослабли глаза. Но мысленно он здесь, с нами, с тобой. Так что мы по-прежнему вместе...»


     * * *


     Днем они практически не выходили из дома. Он писал, она редактировала, печатала набело. Подспудно они боялись новой вспышки «общественного мнения». На звонки не отвечали, а друзья никогда не звонили, существовал условный стук.
     Но вслух о внутренней настороженности не говорилось. Вечером, забирая из ящика почту, Она иногда, холодея, натыкалась глазами на серые официальные бланки. Душа обмирала, но Она справлялась с собой: «Какого черта?! Нас нет дома. Мы ушли, убежали, заблудились в тайге, застрелились...» И рвала повестки на мелкие кусочки.
     Вечерами они ужинали в уютном закутке ресторана. Жора обслуживал их и читал свои новые стихи. Они настойчиво советовали ему серьезно заняться своим сборником. Жора краснел от удовольствия. Их мнение было авторитетно.
     Ранними утрами они надевали тренировочные костюмы, кеды и бежали пятикилометровый кросс. Потом разминались, принимали душ, завтракали и накрепко усаживались за работу.


     * * *


     Она жестко контролировала график дня. Совершенно исключала спиртное. Друзей принимали чаем с традиционными сухарями. Иногда, уставая от жестокого однообразия, Он начинал ныть и материться. Закрывался в туалете и упражнялся в «прекрасной словесности». Матерное настроение обычно совпадало с обеденным временем. Оконце туалета выходило в кухню. Она, занимаясь обедом, все слышала, смеялась: «Эй! Извозчик, ты повторяешься, придумай что-нибудь Из туалета раздавались новые, пятиэтажные коленца. Но матерился Он как-то деликатно, нецинично, а отведя душу, выходил из туалета и кричал: «Человек! Водки!» На что Она незамедлительно отвечала: «Бог подаст».


     * * *


     Закончив, трижды переделав, отпечатав набело роман, они послали рукопись в одно из центральных издательств. Через полтора месяца пришел отказ. Она возмущалась: «Почему?! Ведь, судя по рецензии, они и не прочитали его толком».
     Он успокаивал: «Это естественно. Имени нет. Знаешь, сколько у них рукописей таких вот безымянных авторов, как мы». Он говорил «мы», потому что, по сути, эту вещь они создали вдвоем. Он даже предлагал соавторство на титульном листе, но она отвергла, смеясь.
     - В родном Отечестве надо непременно подохнуть, чтобы создать себе имя, - возмущалась Она.
     - Отчасти ты права, дружок. Но не будем терять надежды. Пока мы вместе - пробьемся. Вот увидишь.


     * * *


     В один из вечеров в дверь постучали. Она открыла. На площадке стоял незнакомый мужчина. Судя по внешности - грузин. Екнуло сердце: что-то с Жуком...
     - Гамарджоба, - пророкотал басом незнакомец. - Матвей Чхеидзе меня послал.
     - Что с ним? - окаменела Она в дверях.
     - Вот... - мужчина показал на большую дорожную сумку.
     - Что это?!
     - Это много что, женщина. Это чача, которую шлет вам дядя Арчил. Это лобио, которое приготовила для вас тетя Лена...
     - Бога ради! - испугалась она рокочущего на всю площадку баса. - Проходите, прошу вас...
     - Это ткемали и коньяк из погреба старого Иллариона, - продолжал незнакомец, заходя в прихожую. - Э-э-э, женщина, какая ты любопытная. Разве не понимаешь - Матвей Чхеидзе меня послал...
     Когда закрылась входная дверь, Она с облегчением вздохнула и извинилась.
     - Простите. Мы тут в некотором смысле на осадном положении. Простите, бога ради. Пожалуйста, раздевайтесь.
     - Что за шум? - выходя из комнаты и потягиваясь, спросил Он. Но, увидев мужчину, завопил. - Вай мэ! Кого я вижу? Коба! Старый бродяга! Дай я потрусь о твою вечную щетину. Девчонка, это же Коба, проснись!
     - Э-э-э, что орешь, как больной осел! Мы же незнакомы с твоей женой, генацвале,- обнимая его, гудел мужчина.
     - Ах, ну точно! У тебя мы были вдвоем с Матвеем. Дружок, это Коба Чхеидзе, двоюродный брат нашего Жука. Он классный художник и пьяница.
     - Вай! Кто пяница? Коба пяница? Чтоб высох твой болтливый язык. Коба выпивает десять литров вина и не пянеет. А ты выпил два литра и уснул. Так кто пяница, а?
     - Он, он, - смеялась женщина, - пьяница, матерщинник и скандалист.
     - О! Ты слышал? У тебя мудрая жена.
     Коба взял сумку и понес ее в кухню, ворча под нос: «Такую тяжесть тащил, как не надорвался, не понимаю...» Он водрузил сумку на обеденный стол и стал методично извлекать из нее банки, кульки, канистрочки, свертки. Все это добро заняло соседний стол, подоконник и часть пола. Коба комментировал: «А это от Гелы - коньяк трехлетней выдержки. Вы не забыли Гелу, а? Он женился в третий раз. Позор на наши седые головы! А это грецкие орехи - от Важи. Он построил новый дом и приглашает вас в гости.
     Они мне все надоели, когда узнали, что я буду у вас. Все пихали вино, коньяк, чачу. Я что, трехсотлитровый чури или тягач, а? У меня было три сумки, генацвале. Но в каждом аэропорту много милиционеров, и все любят грузинское вино. Я ихнюю маму... Извините. Женщина, ты бы знала только, как я хочу кушать, а? И выпить немного вина. И немного чачи. И сказать вам много слов. И спеть вам добрую застольную песню. A?»


     * * *


     Она приготовила ванну. Коба долго мылся и пел. У него был прекрасно поставленный бас. А потом они сели за стол с грузинскими яствами. И просидели до утра. Коба был тамадой. Они пили за мир, благополучие в их доме, за предков, Родину, за старого Иллариона и его внука. Они много пили и не пьянели. Потому что драгоценное грузинское вино не дурманит голову, а сразу попадает в кровь. Так всегда утверждал старый Илларион. А когда за окном начало сереть, Коба прошел в прихожую, а, вернувшись, протянул ему пакет.
     - Здесь вызов в ФРГ. Издательство приглашает вас в гости. Расходы на дорогу и у них немцы берут на себя. Это уже второй вызов. Мы поняли, что раныпий, извините, первый до вас не дошел и никогда не дойдет. Матвей рассказал мне ваши обстоятельства, ребята.
     Он непонимающе рассматривал документ. Она вздохнула: «Нас не выпустят...»
     - Как не выпустят?! Зачем говоришь так, женщина? - гудел Коба. - Прилетайте в Тифлис, оформляйте визу и все дела.
     - А Москва? - неуверенно спросил Он.
     - Что Москва? Что Москва?! Это что, святой Рим, а? Смотри-ка, Москва! Гладили мы по одному месту всех этих московских функционеров. Ребята, я вам говорю - Коба Чхеидзе - все будет нормально.


     * * *


     Коба гостил у них три дня. А потом полетел в артель. Без Жука она стала хиреть, нужна была прокачка мозгов и снабжения.
     - Я не прощаюсь, генацвале. Через пару недель вернусь, и вместе полетим в Тифлис. А?!


     * * *


     Они не полетели. Ни в Грузию, ни в ФРГ. Слишком смутное было время, и они предполагали, чем может закончиться их визит в Западную Германию. Уж больно много было печальных примеров. А остаться за рубежом? - они и не помышляли об этом! При всех его абстрактно-философских рассуждениях об абсурдности какой бы то ни было границы, о свободе передвижения, о Родине вне языка и традиций, в ее географическом понимании, при всем том они никогда бы не уехали на чужбину добровольно. Это были ДЕТИ СИСТЕМЫ, которая отрицала не только инакомыслие внутри четко очерченных границ, но и свободу духа. По сути, они были рабами Системы, как и миллионы людей в их стране.
     Можно было мечтать, можно было злословить (но тихо, очень тихо) или предавать все анафеме, можно было красиво теоретизировать (но осторожно, очень осторожно, не дай Бог...) на предмет радикальных перемен. Все это допускалось. В рамках Системы. Но даже мысль об отъезде из страны была для этих людей кощунственна.


     * * *


     Коба понял их. Потому что и сам был рабом Системы. Коба понял их и сказал: «Мы рабы, ребятки. Грустно, но факт. Прощайте. Ждем вас к себе».


     * * *


     Они набили кобину сумку таежными деликатесами: сохатиной и козлятиной, икрой и рыбой (при помощи поэта-официанта), платками и кофтами, сервизами и наборами. В аэропорту Она плакала, а мужчины молча пили коньяк.
     - Кланяйся всем, Коба. Мы вас очень любим, - говорила Она.
     - Да. Коба, это так, это так. Твоя Джорджия, твой народ прекрасны, помни об этом всегда.
     - Мадлобт, генацвале. Мадлобт. Приезжайте, мы будем ждать.


     * * *


     Мотя просил: «Поехали со мной. Тебе надо отдохнуть. А может, останешься у нас навсегда?»
     - Поехали, ра?! - говорил маленький Илларион. -Я подарю тебе свой велосипед. У меня много игрушек. Ра? У деда большой дом. Целых вот сколько (он растопырил все пальцы) комнат. Я сам считал.
     - Мы будем приезжать к нему. Каждый год, - просил Жук. - Я клянусь отцом. Тебе нельзя здесь оставаться.
     Она обнимала их: «Милые мои, спасибо вам. Я приеду, мне действительно нужно отдохнуть. Но не сейчас. Будет девять дней, а потом сорок. Это святые вещи, и я должна быть здесь».
     - Почему девять и сорок, ра? — удивленно хлопал ресницами Илларион. ......
     Мотя отгонял его:
     - Бичо, поди погуляй, здесь говорят взрослые, .
     - Ра! - обижался мальчик. - Скоро я тоже стану взрослым. Как ты, - и отходил набычившись.
     Она обнимала Иллариона, тормошила, объясняла про девять и сорок дней, но мальчик не понимал.
     -А если сто?
     Матвей легонько шлепнул его, Илларион опять набычился: «Э-э-э, мужчина, - протянул он тоном деда, - зачем бьешь ребенка? Не унижай себя, ра?!» Они невольно расхохотались, глядя на этого маленького серьезного мужичка. И столь же невольно Она вспомнила о грустных размышлениях мужа об оскопленном народе и его надеждах на грядущее свободное поколение.


     * * *


     - Понимаешь, - болезненно морщился Он, - наш народ оскоплен. Впрочем, как и любой другой народ, любого государства. Имеющиеся в истории социальные интерпретации мало чем отличаются друг от друга. Разве что формой официальной подачи да азбучным критерием - это рабство, а это коммунизм. Обе формации определены еловесной формой и конкретными рамками социально-экономических притязаний.
     Но мне, в силу людского эгоизма, важен мой народ. Причем, в конкретном социально-историческом отрезке, ознаменованном выстрелом с именитого крейсера. Сама идея, на мой взгляд, была верна. Но любая идея есть нечто абстрактное, ежели она не подкрепляется практикой. И тут, естественно, важно, кто стоит у руля, кто воплощает идею. Банальные вещи говорю, прости, но сегодня мне больно, и я хочу докопаться до сути. Ведь, как ни странно, то, что нашими с тобой персонами занялись люди из конторы глубинного бурения, есть явление для нас, как отдельных индивидов, прогрессивное. Да, нам скверно, нам больно, но сие означает, что наш дух противостоит Системе, и выше ее границ.
     А что мы имеем в общем и целом? Выполнялся и выполняется некий социальный заказ власть предержащего меньшинства. Заказ на оскопление (от рождения) маленького человека. Это удобно: иметь в своих руках, во власти своей беспредельной оскопленную массу. Помнишь букварно-гор-дое: МЫ НЕ РАБЫ! Рабы! Изначально рабы. Рабы по духу. И конвейер оскопления не сбавляет обороты. Но исконной природе человека состояние оскопленности столь же изначально противно и, мне думается, больше того - я уверен, что рано или поздно дух воспрянет. Воспрянет и раскрепостится.
     Маловероятно, что это произойдет с поколением нашего сына, хотя оно способно на первотолчок. А вот поколение маленького Иллариона... И знаешь, мне кажется, что это произойдет именно в Джорджии, поскольку культура этого народа несет в себе не только глубокие, по сравнению с нашими, корни духовной цивилизации, но и постоянный импульс внутренней свободы. Ты помнишь, как нас поразила раскрепощенность этого народа? Словно попали на другую планету...


     * * *


     «Пусть тебе повезет больше, чем нам, - подумала Она, печально гладя непокорные вихры маленького Иллариона.
     - Пусть твой еще не оскопленный дух останется свободным, бичо».


     * * *


     Ее как магнитом тянуло на кладбище. Здесь, у его могилы, на нее нисходили покой и умиротворение. А дома Она металась, мучилась, болела. Мотя просил: «Гого, не ходи туда так часто. Ты сойдешь с ума». Она печально улыбалась: «Ты не прав, родной, с ума я сойду здесь». Перед отъездом Жук спросил:
     - Он закончил вещь о Джорджии?
     - Да. Я просто не успела выслать ее тебе. Эта вещь достойна твоего народа, Матвей.


     * * *


     С отлетом Кобы Чхеидзе Он загорелся повестью о Грузии. «Глазами россиянина», - улыбнулся. Улыбка была отрешенной, и Она поняла, что на него «накатило» и теперь его не выгонишь из-за рабочего стола. Но оказалось, что их обоих нужно гнать, поскольку Он так вовлек ее в работу, заставляя вспоминать детали быта, что Она забыла обо всем на свете, в том числе о жестком графике дня. Он очень скрупулезно работал над словом, точностью образов, постоянно советовался с ней и, когда Она давала точный посыл, удивленно смотрел на нее и всегда повторял:
     - Девчонка, тебе пора уже работать самостоятельно. Ты великолепно чувствуешь слово. -
     - Хорошо, - смеялась она, - Я возьму тебя редактором.
     - Ты напрасно смеешься. Дай волю руке и воображению. Вот увидишь, что получится! Например, возьми кусок... ну, скажем, опиши сад Иллариона или кухню тети Лены. Выплесни свое восприятие.
     Она попробовала, но ничего не получилось.. Все видела, воспроизвела в памяти, все чувствовала, даже запах лобио на плите, но на бумагу это не ложилось. Она жалобно смотрела на него. Он скреб затылок и морщился, потом ожил.
     - А-а-а! Понятно. Тебе надо наговаривать на магнитофон. Или найми стенографистку. То есть, тебе надо работать вслух. Говори и записывай.
     - Вот еще! - бурчала Она. - Так и сдвинуться недолго. И вообще мне надо устраиваться на работу, хватит сачковать.
     - А вот тут ты не права, дружок. Сейчас ты работаешь, как никогда. И получаешь удовлетворение. Я же вижу. А твое преподавание в медучилище всегда носило форму принуждения, потому что удовлетворение носило разовый характер. Сегодня - да, а пять дней подряд - нет. И это ты называешь работой?
     Внутренне Она соглашалась с ним. Ведя занятие, Она часто ловила себя на мысли, что рассказывает себе или стенам. Девочки либо откровенно спали, либо шушукались. И это при том, что она считалась интересным, ищущим педагогом. Какой, к черту, поиск? Да, она могла завладеть их вниманием, вдруг оборвав педагогическую мысль на полуслове и сказав: «Анечка, ну как у вас подведены брови?! Это же убожество!» Девчонки мигом просыпались и смотрели на Анечку разинув рты, а потом спрашивали: а как, по-вашему, надо? Она объясняла и, мгновенно найдя логический переход, возвращалась к теме. И тогда девчонки уже не спали и не отвлекались.
     Они любили ее. Она никогда не чуралась их насущных забот, была достаточно откровенна с ними, исключая при этом панибратство. Удовлетворение приносила не работа - нудные лекции, а простое человеческое общение. Так что в этом Он прав. Но Она не соглашалась, надувала губы.
     - А как же стаж? Ведь мы не вечны, грядет и пенсия...
     - Бог мой! - взрыдывал Он. - О, наши бедные женщины! Гвозди из вас делать! Милая моя, эти эмансипированные потуги сожрали в вас первооснову. Остановись, какой, к черту, стаж?! Я не против работы. Бога ради, но - РАБОТЫ, а не жалкого противоборства с собственным «я». Ты вспомни, с какими проклятиями ты поднималась под звон будильника в шесть утра, с тем, чтобы в восемь войти в аудиторию в нужной форме. Давно ли это было?! А теперь? Только теперь ты стала ЖЕНЩИНОЙ, раскрепостив себя.
     - Мы и теперь встаем в шесть утра, - отбивалась Она.
     - Так это полярные вещи, дружок. Сегодня ты вольна в своих действиях - вот что важно. Ну, встань завтра в полдень, кто тебе запрещает?! Спи, пока не опухнешь. Улавливаешь разницу? Выспишься от пуза и займешься тем, чего душе угодно. Полюбовно со своим внутреннием состоянием.
     И в этом Он был прав. Уволившись из училища, Она вдруг ( да не вдруг, а лишь на третью неделю) почувствовала огромный душевный подъем. Словно обрела крылья. Ведь правда! Она стала просыпаться с улыбкой. Впервые это случилось в зимовье, когда они сбежали. И теперь это состояние - внутренней независимости - прочно жило в ней. А их ранние подъемы? Это ее и только ее изобретение. Ведь, и в самом деле - спи, заспись, так ведь не хочется. Без всякого насилия над собой. И это прекрасно. Раннее пробуждение стало потребностью. Это совпало в них.


     * * *


     Однажды Она вышла из комнаты в кухню, прихватив с собой стопку чистых листов и ручку, села за стол и, проговаривая вслух, описала сон. Он оказался прав. Сон, высказанный вслух и записанный на бумаге, заиграл, приосанился и был ничуть не хуже сна во сне, того состояния, которое она ощутила.
     Она прочитала, довольно, по-девчоночьи, охнула, вскочила, порываясь прочитать ему, но тут же одернула себя: мало ли, ну получилось раз, это ничего еще не значит. Тогда она взяла новый лист и опять, проговаривая, описала процесс описания сна. Это было чертовски увлекательно! Она шкодливо осмотрелась, увидела чайник с помятой крышкой и описала его возможные мысли по поводу своей горемычной жизни. И чайник ожил на бумаге.
     Назвав свои творения «кухонными новеллками», Она принесла их в комнату и молча положила на стол. Он оторвался от работы, недоуменно взглянул на нее и взял первый лист. Гамма чувств отразилась на его лице: удивление, недоумение, восторг.
     - Ну, мать, сильна! Вот видишь. Ну, ты даешь! Мне точно пора в редакторы к тебе. Ну-ка, а что здесь? М... м... м... Так... Да... Прелестно! А слова-то, слова! Игрули, иг-рул ечки! Умытые, свежие. А это? Монолог чайника? Сюр какой-то. Ну-ну, и что? Да? Ах ты бедняга. Ну и хозяев тебе Бог послал, вот говнюки, а?
     Он вышел из-за стола, обнял ее, отстранил, впился глазами. Долго, серьезно, словно увидел впервые: «Ты талантлива, девочка. Ты потеряла очень много времени. Это невосполнимо и грустно. Запомни, ты рождена для слова. А теперь - работать. Каждый день, до посинения. И никакой теории. К черту все теории! Доверься себе. Ты талантлива.
     Она была немного смущена Его словами. Вспыхнули щеки, закрылись глаза: «Ты не обманываешь меня?» - спросила жалобно. Он молча поцеловал ее и прижал к себе.


     * * *


     Она работала с упоением, много, счастливо. Первую неделю забыла обо всем: о кухне, о беге, уборке, стирке. Даже о нем. Когда Он подходил (Она работала в кухне) и начинал жалобно сопеть, Она, не отрываясь, бросала: «Сжарь себе яйца». Он хмыкал и отпускал по этому поводу: «Яйца мне еще пригодятся...»
     - Фу-у-у! Какой ты пошляк, оказывается, - поднимала Она голову и морщила нос.
     - Не я пошлый - жизнь такова.
     - Борща хочешь, правда?
     - Ага.
     - Обжора!
      - От Обжоры слышу!
     - Шалтай-болтай!
     - Жадина-говядина!
     Они с удовольствием пикировались, лаская друг друга глазами, руками, потом Она деланно хмурила лоб и произносила категорично: «Так! Все!» - и начинала заниматься обедом, а Он крутился возле нее хвостиком, выхватывая из-под ножа кусочек капусты или сырую картофелину. Она легонько била его по рукам, отгоняла, Он становился сзади и шумно дышал ей в затылок, а потом начинал нежно, но настойчиво поглаживать ее тело. Движения рук ее замедлялись, Она взывала к Господу и его благоразумию, напоминала, что в ее руках нож, а на плите борщ. Он кивал, соглашался с ее доводами, но уже в следующий миг Она оказывалась на его руках...
     А потом все, в том числе и борщ, было совершенно неважно, только Он, его руки, его тело. Борщ выкипал, гневно тарахтела крышка, но они ничего не слышали, окунувшись друг в друга. И наступал миг блаженства. Они устало откидывались на подушки, Он шептал ей нежные слова, Она вытирала простыней его влажную от любовного пота грудь. И вдруг вздрагивала всем телом.
     - Бог мой! Борщ!
     Он вскакивал с тахты как ошпаренный и голышом бежал в кухню. Кастрюля разъяренно плевалась бульоном...
     Они неторопливо обедали, долго чаевничали и, разморенные сытостью, лениво возвращались в комнату и падали на тахту.
     - Полчасика, да? - уже с закрытыми глазами говорила Она.
     - Двадцать семь минут, - говорил Он, уткнувшись головой в ее нежное плечо.
     Проходило двадцать семь минут, и полчасика, и два часа. Они спали обнявшись, и сон их был покойным и умиротворенным.
     Когда комнату заполняли сумерки, Она открывала глаза и лежала не двигаясь, чтобы не нарушить его сон. Счастье и покой жили в ее душе. Счастье и Покой.


     * * *


     Улетели Чхеидзе, и Она осталась одна. Рядом был сын, но Она осталась одна. Она не принимала жалости сына, потому что была сильней. На пятый день после смерти мужа она сказала сыну: «Поезжай. Ничего уже не изменишь. Я в порядке. Займусь рукописями». .
     - А девять дней? - неуверенно запротестовал сын.
     - Это неважно. Девять, тридцать девять. Для него это неважно, понимаешь? Это всего лишь формальность. Но коль скоро того требуют традиции... Я все сделаю, не беспокойся. Я ведь вижу, как тяготит тебя все это. Признаться, и меня тоже. И отца. Я знаю.
     - Ты говоришь так, словно Он жив...
     - Он жив, мальчик. Жива его душа. Она здесь, в этой комнате, с нами.
     Сын с тревогой глянул на нее.
     - Не беспокойся, я в порядке. Существует предание. Душа умершего сорок дней остается на земле, а потом возносится на небеса. Во Вселенную. Так что мой рассудок в норме, не тревожься напрасно.
     - Как ты будешь одна?
     - Пойми, я не одна. Я с ним. С его рукописями. Мотя просил подготовить их к печати.


     * * *


     Утром, соблюдая ИХ распорядок, Она надевала тренировочный костюм, кеды и бежала. К нему, на кладбище. Она бежала, и слезы застилали глаза. «Реви, - говорила Она себе, - реви до кладбища, но к нему ты прибежишь в форме и с сухими глазами».
     Перед кладбищенской калиткой Она приводила себя в порядок. Пудрила припухший нос и тщательно вытирала глаза, и только после шла к его могиле.
     «Здравствуй, муж мой! - опускалась Она рядом с могилой. - Сегодня прохладно, правда? Сын уехал. Мне стало не по себе и я... словом, я выставила его. Негодная у тебя баба, да? А позавчера улетели Мотя и Илларион. Жук будет пробивать твой двухтомник. А может, и трех. Я просмотрела все рукописи и прикинула. Объем трехтомника. Ты круто поработал, молодец.
     И еще... В день, когда ты... когда ты ушел от нас, из центрального издательства пришло добро. Они поставили твой роман в план на первый квартал будущего года. Я поздравляю тебя, милый. Ты попал в струю, мужик мой. Правда, мы немного опоздали, но теперь это уже неважно, да? Господи! Как мне плохо без тебя, любимый!»
     Она срывалась, стонала, сдерживая рыдания, кусала губы и, подняв лицо к небу, шептала: «За что ты нас так, Господи?! За что? В чем провинились мы перед тобой? Не убивали, не обманывали, делились куском. Где же твоя справедливость? Если ты считаешь, что так лучше, то я проклинаю тебя. Проклинаю, слышишь?! Ты обокрал меня и убил душу мою. Почему всякое дерьмо живет и процветает, а Он... Ты же знаешь, какой это человек... был. Так почему, ответь мне... Мы соблюдали все твои заповеди. Не потому, что боялись, а потому, что они человечны и справедливы. Так почему?!!»
     Поняв, что уже не шепчет, а почти кричит, Она обрывала себя, сжав лицо ладонями: «Прости, родной. Я становлюсь истеричкой. Но ты не думай, я выдержу. Я все выдержу. Есть цель - твое собрание. Так что - все в норме.
     Ты знаешь, мне кажется, что в повести о золоте, в ее завершающем абзаце, есть слабина. Завтра я захвачу с собой окончательный вариант, и мы обсудим, да?
     И еще. Я хочу взяться за большую вещь. Хочу написать о нас с тобой. Ничего не опуская и не приукрашивая. Обо всем, что мы пережили. От первой встречи и до... Как ты считаешь, я осилю? Спасибо! Благодаря тебе. С тех пор, как ты открыл во мне дар слова, я переродилась. Правда! Во мне столько всего просится наружу!
     И еще. После сорока дней я хочу поехать в Джорджию. У Чхеидзе мне будет хорошо работать. Нет. Сейчас не могу. Я понимаю, что все эти дни - и девять, и сорок - пустая формалистика, но не могу перешагнуть через это. Не улыбайся! Я не хочу, чтобы местные обыватели трепали наше имя. Хватит с них! Я не знаю долго ли буду в Грузии. Вероятно, до тех пор, пока не выпишусь, не выплеснусь. Ты разрешаешь? Я попрошу Ксению Львовну, она будет навещать тебя. И потом, ты же знаешь, что я всегда с тобой, а ты со мной, во мне.
     Вчера мы любили с тобой. Ты вышел из ванной, а я была в кухне. Ты поднял меня на руки и отнес в комнату. Я все боялась, что вернется сын и увидит нас. Но все обошлось. И все было очень здорово. Ты опять защекотал меня усами. Это был не сон. Или сон. Неважно. Главное, что ты был со мной, и мы любили. Пусть так будет всегда, ладно? Прохладно. Я, пожалуй, пойду. До завтра, мужик мой.


     * * *


     Она всегда называла Его любовно: мужик мой. А когда они ссорились, не называла никак. Но в той, второй жизни, они и не ссорились. Время притирки и разборок минуло, осталось в старой, первой жизни. Они не вспоминали о ней, потому что новая поглотила их, одарив щедро, без оглядки.
     А может, и вспоминали. Каждый сам по себе, по-своему. Иногда раздавались звонки. Звонили из старой жизни. Спрашивали его. Он отвечал, нахмурив лоб: «Сожалею. Его нет, он умер. Застрелился из зубной щетки». А потом, когда началась травля, Он отключил телефон и выбросил его с балкона, сказав при этом: «Отныне и навеки. Аминь». Телефон упал на чей-то «жигуль» и погнул кузов. Хозяин вылетел мухой из гаража и долго сотрясал воздух отборной матерщиной. Он пробормотал: «Надо же а? Бывает же такое...»
     А как-то, уже в новой жизни, к ним пришел ее Центнер - здоровенный мужик, любовник БУ (бывшего употребления). Совершенно пьяный и поэтому простой. Она открыла дверь и увидела его таким. И брезгливо поджала губы, но не прогнала. Центнер ухватился за косяк и произнес почти членораздельно: «Выходи за меня замуж». Она всплеснула руками и расхохоталась, а БУ начал икать. Она втащила его в прихожую, где он сразу сполз на пол. Она позвала мужа, они поднатужились и перетащили БУ в кухню. Муж принес нашатырь и сунул флакон под нос убиенного алкоголем. Тот фыркнул, открыл глаза, посмотрел на них и, сказав: «Ну, пока!» - рухнул на пол.
     - Кто это? - удивленно спросил Он.
     - Бывший, - сказала она и поправила голову убиенному.
     - А-а! Герой-любовник. Напои его чаем, а?
     Он пошел в комнату, и Она следом, потому что до прихода БУ они работали.
     Они работали, а Центнер спал. В полночь разбудили его и напоили чаем. Когда Она потчевала БУ чаем, он смотрел на мужа так, словно ждал, что тот вот-вот вмажет ему по башке чем-нибудь тяжелым. Но муж не собирался этого делать, он пил чай и рассуждал о вреде алкогольного перебора. Центнер сопел, фыркал, глотая горячий чай, и молчал. Он боялся мужа, несмотря на свои мышцы и вес. Но допив чай и поставив кружку на стол, БУ обрел-таки себя и произнес нечто философское: «А хрен вас поймет...» И пошел, придерживаясь за стену.
     Любовник ушел, а они хохотали и ничего не могли с собой поделать. Чуть притихнув, они взглядывали друг на друга и опять заходились в хохоте.


     * * *


     И еще были встречи со старой жизнью, но это было сокровенным. В местном плодопитомнике жил старый человек - Артемыч. Официально дед значился сторожем. И здесь же жил, потому что никакого другого угла у него не было. Как не было ни единой родной души.
     Это был уникальный человек. Хотя бы потому, что за свои восемьдесят два года он участвовал в трех революциях и трех войнах. Когда его спрашивали о жизни, Артемыч усмехался в седые усы: «Покуролесил, елы-палы.,.»
     Он был искренне привязан к Артемычу. Раньше, в старой жизни, когда наступала депрессия, пропадал у него. Пил дурогон (так старик называл самогон собственного изготовления) и слушал Артемыча. А в новой жизни, устав от работы, Он отрывался от машинки и спрашивал у нее: «А не рвануть ли нам?» Сие означало, что пора навестить Мудрого Старца. И они отправлялись в плодопитомник.
     В отношениях мужа и Артемыча была игра. Она это поняла сразу, когда впервые попала в плодопитомник.
     - А-а-а... Притащился, стюдень? - сипел Артемыч прокуренным голосом.
     - Не ворчи, старая калоша, - улыбался Он, обнимая старика.


     * * *


     Первоначально ее шокировала беспардонность старика. Но недолго, потому что поняла: играют.
     В избушке было опрятно, но сиротливо. Как во всех холостяцких жилищах. Ничего лишнего. Койка, заправленная серым байковым одеялом. Большой стол, окаймленный скамейками. Старинный шифоньер. На полу - домотканые дорожки.
     В первый визит Артемыч засипел ворчливо: «Ну, че приперлись, ироды? На стол теперь из-за вас гоноши». Он улыбнулся и шепнул ей: «Порядок, старик принял тебя». А дед забухтел снова: «Че шушукаетесь, елы-палы? Дома цацкаться будете, соль вам в печенку. Давай-ка, девка, шевелись, а я печь растоплю...»
     Стоял великолепный августовский вечер, упоминание о печи удивило ее, но Она сдержалась, помня о летах старика. Артемыч продолжал: «Ты, хрен моржовый, покажи-ка бабе своей че и как. Да грибков с погреба достаньте».
     Он, не терпящий и малейшего насилия над собой, на «моржового» никак не отреагировал, только улыбнулся и повел ее в кухню.
     За столом, уже пропустив по стопке дурогона за знакомство, Артемыч попросил:
     - Ты не обижайся, доча. Все без зла. Бакланим мы с твоим мужиком. Я сам порой думаю: чего так? Как соберемся с твоим, так и начинается. Сплошные поджопки. А?!
     - Бэ! Пень трухлявый, - заулыбался Он. - Сам приучил, а теперь думает.
     - Во, слабая ты моя! Слышала? И вот так всегда. Придет, напьется, нахамит, гундос криворотый, и опять на месяц исчезнет. А еще писатель. Жопа ты с ручкой вовнутрь, а не писатель! Никакого в тебе степенства. Вот Лев Николаич, к примеру...
     И шло развеселое описание жизни великого графа, словно Артемыч был его близким родственником. Звучало это уморительно, при всем том, что рассказчик был серьезен и даже грустен. Каждый его рассказ-монолог начинался традиционно присловьем: «Помню, как щас, было это в одна тыща восемьсот...» И у слушателей челюсти падали на колени. Интересовались ошарашенно: сколько ж лет-то тебе?
     Артемыч жил природой. Это была забытая, но такая естественная растворенность. В природе. Они, урбанизированные, зажатые в тиски условностей, комплексов, растоптанные цивилизацией, очень остро чувствовали эту его отрешенность, растворенность, согласие и понимание процессов иных, нежели повседневная сутолока, мельтешение и прозябание. Не отвергая земного, старик жил НАД, будто чувствовал, а может, и знал некое потустороннее содержание. Содержание Великого Космоса.
     - Убогие вы, - говорил Артемыч в никуда.
     - Убогими нас сделало общество, старик, - парировал Он, но как-то беспомощно и неуверенно.
     - Ишь ты, общество! Сильны вы задним умом. А что такое общество, бедолажка? Ты, я, она, все! С миру по нитке, вот и набралось общество. Так, знать, сами себя и исковеркали, да? А знаешь, почему? Потому что противопоставили себя силе исконной и могучей - Природе-матушке. Ее пытались сломать, а лишь себя исковеркали. Забыли, что она - основание наше, корни и соки, чем питаемся. Была вера, отрезвляла, так и ту - по боку. Бог ведь не есть что-то материальное, Бог - символ, произведенный в сторожа. Но нет границ человеческой алчности, потому и на Бога плюнули. И святые заповеди забыли. Но выше собственного носа, дети мои, еще никто не изловчился прыгнуть, а уж подняться над Природой - сие никому не дано на этом бренном шарике. Но, поправ величие, муравьишко-человек чего-то замельтешил, заколотил ножонками, уверовал в какую-то собственную силу, да и надорвал пупок. И ведь став убогоньким, с тем не соглашается, ерепенится, не может ждать милостей от Природы. Господи! Соплями собственными захлебнемся, попомните меня...-
     - Ну-ну! Родной мой, чего ты разошелся? - умоляюще восклицал Он. - Нас-то за что? Ведь, согласны мы с тобой, согласны. Правда? - поворачивался к ней.
     Она кивала молча, все еще находясь во власти мудрости стариковской. Щемяща была эта власть, давила, тревожила душу, но не гнетом ложилась, а просветленной тревогой, словно прикоснулась ее душа к величию Вселенской Тайны, будто приоткрылась на миг какая-то щелочка и в этой бреши увидела Она первородное. Но только на миг, оставивший недосказанность, недоумение и тревогу... И понималось как-то ясно, что миг этот и есть их земная жизнь, с ее одичавшими стремлениями и потугами. И молнией пронзило услышанное в унисон собственным мыслям:
     - Поймите, чада мои, нам отпущен ровно миг. Миг во Вселенной. И эту благость мы превратили в гадюшник. Добровольно. Ну да что ж. Природа нам судья.


     * * *


     к дереву, раскрывая его, - просыпайся, ласка, оченьки раскрывай. Красным солнышком любуйся-наслаждайся, силы-силь-ные набирай, поторапливайся...»
     Они замирали в восхищении, забывая о работе, а старик, отрешенный, делал свое дело приговаривая, лаская, нежно поглаживая. И в это чудное время не верилось, что он может быть иным, нарочито грубым, циничным. И понималось, что все ТО - неестественно, вынужденно и чуждо. Вот его естество, сейчас, в эти минуты. Естество его корней, перешедшее к нему от отца, а тому от его отца и так от начала рода.
     У него выступали слезы. Он смущенно отворачивался и говорил вроде бы безадресно, но для нее: «Вот как нужно жить, вот как. Бог мой, какие мы, и впрямь, убогие и жалкие...» И уже повернувшись: «Понимаешь, девочка моя?!»
     Она понимала и принимала душой. Прижимаясь к нему, шептала: «Да, родной мой!».
     Они шли в избушку, готовили ужин, садились, обнявшись, на лавку и в полном молчании ждали Артемыча. Слова были лишними, их заменяло нечто большее - слитность душ, приятие ими мира старика, а значит, первозданного естества.


     * * *


     Артемыч не был на похоронах, и, встревоженная, Она поехала в плодопитомник. Старик работал. Увидев ее, махнул горестно рукой и отвернулся, смахивая слезу...
     - Все знаю, доча. Но не поспел, захворал шибко. Ты-то как?
     Он обнял ее и повел в избушку. И вновь, встретясь с человеком близким, Она не выдержала, заплакала. Но не навзрыд, а тихо, горько. «Поплачь, доча, поплачь. Слеза душу моет, облегчает. Вишь как, кончился его миг, знать, сказал Он свое слово здесь. Знать, пора настала. Вышел срок. Помянем да поговорим. Девять дней завтра... значит, с нами Он еще. Душа его. Прекрасней души я и не знал, а ведь много прожил. Это как подарок мне на старости, за все тяготы. Только короток праздник».
     Она накрыла стол, вытащила из сумки бутылку коньяка. Старик махнул рукой: «Нет, девонька, эту забаву ты спрячь. Тут мы всегда дурогон пили, выпьем и сегодня».
     Помянули. Долго молчали. Потом старик тяжело вздохнул: «Нелепа смерть, девонька моя. Для живых. Для тех, кто остался. А когда она молодую жизнь подрубает - трижды нелепа. Вот я давно готов уже уйти, ан нет, не берет меня смерть. А почему? Ведь букашка я бесполезная. Он - словом наделенный - сколько бы еще сказать мог, добра людям принести, но ушел. А я остался. Зачем? Понимаю, что еще не вышел мой срок, но не принимаю. Душой не принимаю страшную эту несправедливость. Но... Ничего тут не попишешь, девонька. Кончился его миг, и сказал Он свое слово. Эх, паря, паря, что ты наделал? Мы ж с тобой договорились, что похоронишь ты меня по-людски и будешь на могилу когда-никогда приходить. Мне-то и осталось всего-ничего. Зиму перезимую, ранней весной хозяйство все обихожу и - на покой. Че ж ты, ядрен корень, поперед батьки-то?»
     Артемыч сморщился, покривился лицом и отвернулся. Но, пошмыгав носом, справился с собой, потянулся к бутыли, налил стопки, и они выпили еще.
     Она впала в какое-то безвременье, уйдя в свои невеселые мысли. Старик говорил что-то, Она кивала головой машинально. Старик гладил ее, Она откликалась, целовала его морщинистые ладони, но сознание было отключено, оно пульсировало мыслью: «Кончился его Миг. Кончился...» Но вдруг встрепенулась, отпрянула от старика и спросила удивленно: «А что потом? ТАМ?!» И Артемыч, словно ожидал этот вопрос, посмотрел на нее скорбно и сказал: «А там - Вечность. Там наши души вновь соединятся. Верь в это, девонька. Верь и не сомневайся».


     * * *


     И настал день сороковой, день последний. Мне пора. Я - Душа его - прощаюсь с вами. Пора!

          

   

   Произведение публиковалось в:
   "День совка", повести, рассказы. - Благовещенск, Амурский пресс-клуб, 2009