Напиши, дурак, ишшо

      Росли мы в тихой сибирской деревушке, окруженной горами и лесом. Беды и радости достались нам одни и те же. Труднее всего оказалась, конечно, война. Нужда, голод, холод, безотцовщина... Его и мой отец — братья Роман и Данила Ерипы — погибли. Один в Белоруссии, другой — в Венгрии.
     Мы были очень похожи. До сих пор вспоминаю случай. Это было зимой в Москве, где я учился на газетных курсах. Вышел из метро, тороплюсь через людную площадь, а навстречу — две молодайки в шалях и валенк-ах. Разминулись. И вдруг1 слышу: «Как похож на нашего Ни-ки-иту-у!..» И засмеялись. Я бы мог догнать и спросить: на какого Никиту? На Ерина? Но почему-то не решился. Незнакомые ведь. Да и мало ли одинаковых имен?
     После я рассказал об этом Никите. Он посмеялся и обрадовался: «Наверное, наши девчонки были. Ложковы или Буяновы...» По материнской линии у Никиты много было родни, в том числе Ложковы и Буяновы. Кто-то из них после армии устроился в Москве — то ли в милиции, то ли в другом каком-то заведении. И вот к ним стали наезжать братья и сестры...
     Давно уж жили мы в разных концах Сибири. Писали друг другу редко, встречались еще реже. За последние пятнадцать лет я побывал у Никиты один лишь раз, да и то проездом. А он ко мне еще ни разу не пожаловал, хотя я звал его постоянно.
     Но однажды он все же приехал. Поздней осенью, в скучную пору. Хотел раньше, да задержался на лесопосадках. Конечно, мы изменились. Скорее всего, изменила нас паша работа. Он всегда в лесу, на ногах, в движении. А я больше за столом. Он стал поджаристей, я округлился. Он успел посадить целые сосновые боры. А мою работу, итог ее и пощупать нельзя. Газетный «деятель», я каждый день протирал штаны, правил чьи-то заметки, статьи, тревожные сигналы. Сам писал мало. Больше — от чьего-то имени. Заедала, как говорят, текучка, повседневка. Не строчками же было отчитываться перед Никитой. Но он, чудак, ставил меня выше себя. Он считал меня чуть ли не писателем — ведь я владел словом, меня печатали и читали.
     С утра в нашем доме все отправлялись на работу. Никите было скучно. Он либо читал что-нибудь, либо бродил по городу, либо доставал из чемодана бутылицу, попивал н беседовал со старушками — моей матушкой, всегда жившей у меня, и соседкой — такой же старенькой. Им было что вспомнить. Вспоминали годы, когда шла революция и гражданская война, когда одних раскулачивали, а других в колхозы сгоняли, когда был страшный голод и много народу умерло.
     Господи, а что деялось потом по «линии НКВД»! Почти всех толковых да грамотных земляков пересажали! И войну, конечно, вспоминали. Столько бед, столько несчастья принесла! И работу тогдашнюю вспоминали: на пашне, на сенокосе, на лесозаготовках — зимой, по пояс в снегу. Матушка у Никиты удалая была. Весной, в половодье, когда лес сплавляли, километров десять проплыла на двух бревешках. Вода снеговая, все луга залиты — не пройдешь, не проедешь. И лодки под руками не оказалось, чтоб спасти ее, и мужики, как на грех, в другом месте работали... Наравне с мужиками работали бабы, всегда наравне...
     Однажды я застал их на кухне в слезах. Старушки не стеснялись, а Никита малость стушевался.
     — Вот так вот... якорь его дери... Аж до слез, — вроде как извинялся он. — Мы тут все вспоминали прежнее наше житье-бытье...
     Изготовив чай покрепче, мы наполнили большие глиняные кружки и с этими тяжелыми посудинами пошли в мою комнату.
     — Слышь, Петруха, — присаживаясь к столу, сказал Никита, — мы же альбомы рассматривали. Старые фотографии. — Он вздохнул и покачал головой. — Какие бедные были! Как жили! А ведь ничего... чирикали! Сталина благодарили...
     Мы с ним тоже повспоминали и пришли к выводу, что раньше на эти фотографии смотрели просто и привычно. Потом — с какой-то веселой снисходительностью: вот мы какие были смешные. А теперь вот они и впрямь могут растрогать до слез. «Какие мы бедные были!.. Какие легковерные!..»
      — А помнишь, Петруха: у нас ведь плакать считалось распоследним делом... У нас, у мужиков. Когда росли. Забыл, что ли? Ведь как считалось. Чтобы я, такой мужик, да заплакал! Чтоб мои слезы кто-то увидел! Ну, нет уж!
     — А ведь плакали, случалось. Когда слишком больно и обидно было. Бывало, ты заревешь, а я терплю-терплю и тоже ревану. От великого сострадания к тебе. Оно и легче обоим. А?
     — Ну, это когда мы, Петруха, совсем маленькими были. Я вот думаю... С годами наш брат физическую боль, хоть зубами скрипит, а терпит. А вот когда душа страдает... С годами, ей-богу. И слезы, понимаешь...
     Otr не договорил, уткнувшись в кружку с чаем. Да и не надо было договаривать. Я и сам знал, что с годами душевную боль труднее сносить. Чем больше лет, тем больше за душой стоит всякого. Иные годы как горы стоят. Гора над горой встает. Боль на боль накладывается. Не все сбылось-уладилось, не все с душой согласовалось. Не все дорогие, хорошие люди жить продолжают — рано ушли, преждевременно...
     Нет, не все вышло так, как надо бы. Это ведь только циникам все «до лампочки». Да еще блаженные и дурачки веем довольны. А тут... То, что казалось когда-то пустячным, всю душу перевернуть может. Застонешь. Даже во сне.
     Вот иной хвастается: «Если бы мне пришлось снова родиться, я иной жизни не пожелал бы...» А я пожелал бы. Я начисто исключил бы из нее войну. Я воскресил бы всех погибших ни за что или безвременно. И учиться я не так бы стал. И жил бы я, наверное, не тут, где живу. Да мало ли!..
     — Слышь, Петруха. Я ведь забыл совсем, якорь ее... Я тоже фотографии привез показать. Есть там одна...
     С этими словами он кинулся в угол к чемодану и долго шелестел чем-то.
     — Ага! Вот. Помял маленько. Это все население нашей Стародубки. Тогда, в ту пору, почти уж все разъехались...
     Стародубка была той сибирской деревенькой, в которой росли мы с Никитой рука об руку. Увы! И она разделила судьбу селений, оказавшихся неперспективными. Разъехалась, распалась. И нет теперь Стародубки на белом свете.
     — Это на память снялись, — объяснял Никита. — Мы тогда на пихтовом заводе работали. После колхоза у нас промартель была.
     На рыжей от давности фотографии, в центре, сидел незнакомый мужчина, а слева и справа — ребятки молодые, зеленые.
     — Узнаешь?
     Нет, никого я не узнавал, кроме Никиты. Лишь еще одно лицо показалось вроде знакомым. Никита стал объяснять. Фамилии мне были известны, но имена и лица ничего не говорили, ведь я уехал из Стародубки намного раньше. Те, кто запечатлелся тут на фотографии, были тогда совсем маленькими. Как их узнаешь теперь?
     — И эту не узнаешь? — удивился Никита.
     — Н-нет, — признался я не очень уверенно.
     — Ну уж!.. У тебя же с ней вроде как было что-то... Райка Веткина!
     — Веткина?.. Веткина... А-а-а! Вспомнил. Конечно. Только ничего такого не было, братец... Смешные же мы были тогда!..
     — Смешные. И очень бедные, — подтвердил он. — Смотри, как одевались.
     Деревенская одежка тогда сильно отличалась от городской. Теперь она, эта вот, что на фотографии, казалась олицетворением того времени, той жизни — простой, бедной, тяжкой и все же достойной великого уважения. Война отбросила пас далеко назад и ограбила до нитки. В голодном тылу взрослые и пацаны едва дотянули до праздника Победы. Да и то не все. Зато как радовались, как верили, что скоро все будет по-другому. А по-другому стало не вдруг и еще очень не скоро.
     Какими мы бедными были! И какими богатыми! В каждом из этих лиц на фотографии столько доброты, доверчивости, долготерпения, ожидания и готовности пострадать, если надо. И еще были покорность, безответность. Вот это, последнее, и трогало сейчас почти до Слез. Нет. Нынешняя молодежь, в том числе и деревенская, совсем не так смотрит.
     Бедные, смешные, милые... И эта Райка Веткина смешная. И я тогдашний, будь я рядом на фотокарточке, показался бы сейчас смешным. Как-никак к тому времени я уже вкусил городской жизни. Я учился в сельхозтехникуме. Я уже не носил сапоги с отвернутыми голяшками, не носил галифе, заправленные в чулки и резиновые чуни. Тогда я, помнится, щеголял в трофейном японском мундире с прорезями по бокам и в закостенелых немецких сапогах с широкими голяшками раструбом. Сапоги эти, когда их начистишь, хороню блестели, но всегда давило ступни, так как взъем у них был маловат для русской ноги. Фуражка на мне была наша — артиллерийская, с черным околышем. Все это я приобрел на барахолке недорого. Я слишком уважал тогда военных-победителей и армейскую форму. В ней я, конечно же, должен был выглядеть взрослей, бывалей и «красивше». И вроде как тоже причастен был к Победе.
     Вот в таком-то виде после первого курса я и гостил у Никиты. Был канун сенокоса. Стародубка, окруженная высоким пихтачом, казалась чистой, как стеклышко, уютной и прибранной. Все ее дворы, огороды и задворки зеленели молодо, свежо, благостно. Днями тут было оглушительно тихо. Взрослые и подростки уходили п лес запасать дрова и заготовки на обозные нужды, также рубить лапник для пихтового завода. Лишь самые маленькие шумели на речке или во дворе где-нибудь, да петухи заливались, да пчелы, навевая легкую сонливость, то и дело гудели в знойном воздухе. По к вечеру Стародубка оживала. Из лесу возвращались усталые работники. Кто пешком, с какой-нибудь ношей на плече, кто на телеге, кто верхом на лошади. В эту пору брела с выпасов и скоти- , на, начинали куделиться дымокуры по дворам, кто-то тюкал, брякал, переговаривался, скликал живность на ночь.
     После заката, почти уже в сумерках, у моста через речку собиралась молодежь. Вернее — подростки. Человек пятнадцать. Начинались игры. Приходили сюда и мы с Никитой. Конечно же, он гордился мною. Вот, мол, какой у меня братец! Аж в городе учится! Книгочей. Сам стихи сочиняет. Знай наших!
     Стихи — это верно. Еще с четвертого класса. Все, что хоть немного волновало, можно было в стихах изложить, чтобы складно было. А как же! На то и талант даден. В городе, правда, я боялся кому-либо стихи показывать. Засмеяли бы. Там много было всяких грамотеев. А у себя в деревне — пожалуйста. Тут свой народ — ровесники. Слушают, удивляются, хвалят. Лежим на полатях, человек пять-шесть вповалку, и ты шпаришь, стихи-то...
     До сих пор не знаю, почему к деревенским частушкам я относился несколько свысока, хотя и сам их орал иногда под гармошку. Может, потому, что мнил себя поэтом? Целые поэмы сочинял. А тут, подумаешь: «Мой миленок,, как теленок...» Эка невидаль! Конечно, частушки были и неплохие, ловкие и со смыслом. Многие, однако, сочинялись-придумывались на ходу, под пляску, и не всегда, конечно, здорово получалось. Отбивает трепака какая-нибудь Дуня или Маня и тут же отчаянно похваляется: «Я свою-суперку Верку (соперницу значит) посажу на ворота. Ты сиди, суперка Верка, не выпучивай глаза! И-ех!.. У-ух!» И так далее. Вот, мол, какая я на язык острая и боевая деваха! Куда «суперке» до меня! И ты, миленький, дурачина этакий, неужели не видишь разницы между мной и ею? Да разуй глаза-то! И-ех! У-ух!..
     Пляски-топотухи тоже не очень мне правились. Надо бы «краспвше» плясать. Ведь пляшут же некоторые так лихо и красиво, что душа замирает от буйной радости. Но такие плясуны были редки. Где их возьмешь? Я и сам не прочь был бы поучиться. Но, видать, война забрала таких-то. Или покалечила. А так вот: топ-топ-топ... тук-тук-тук... трататушки-тратата... Нет. Так не хотелось.
     Одно всегда хорошо было: гармошка. Кто-нибудь да принесет. Порой и две гармошки играли. Молоденький какой-нибудь гармонист всегда играл с большим вдохновением, ибо чувствовал себя самым главным па вечерках.. Ведь это под его музыку все тут пело и вертелось!
     Пели, плясали, играли в «фантики» и в «ручеек». Надо было разбиться парами и стать в два ряда, лицом к лицу, а руки соединить и поднять над головой. Вот и живой коридор. А тот кому не хватило второго номера, должен бежать по коридору и задеть рукой кого-нибудь. Он выбегал на улицу, а тот, кого задел, должен догнать его. Потом они возвращались и становились в начало коридора, а тот, кто «осиротел», опять бежал и задевал кого-то. Так, собственно, выяснялось, кто кому нравится. Раз задел да два... А потом и тебя, глядишь, задела милая рука. Вот оно и ясно.
     Так мы с Райкой очутились за кривуном дороги, за мысочком Осиновой горки, где я и изловил ее. И так как никому не возбранялось задержаться и даже не возвращаться к «ручейку», то мы и задержались. Иначе зачем было так далеко убегать? Пошли повыше на косогор и там уселись на бугорке, который когда-то нарыли хомяки. Сидеть тут было хорошо. Вокруг стеной рос белоголовый дудник. Он цвел, и от него дурманно пахло медом. Из ложка, где темнел пихтач, тянуло нагретой за день хвоей, чем-то мятным и земляничным одновременно. Вообще, запахов было — только дыши! С горы стекала прохлада, а под горой, где млела полусонно речка, плескалась вода на перекате. Было тихо. Даже гармошка у моста замолкла почему-то. И никто-то нас не видел и не слышал.
     Сладко было сидеть с Райкой в тишине ночной — такой таинственной и ароматной. В темноте белело ее лицо, белело платье и какой-то бантик на груди. Юная-юная, почти еще девчонка, она гляделась все же и невестой. Этакая белая курочка-молодка с гладкими чистыми перышками. Я чуток прикасался к ее плечу, но на большее не хватало духу. Обнять там или прижать к себе — боже упаси от такого нахальства! Не зря же я начитался любимых классиков. И нигде я у них не встречал, чтобы мужчины хватали и лапали своих сударынь и княгинь. Они сначала говорили всякие такие красивые слова. Да и себя я не считал просто Петькой Ериным. Я был такой человек! Такой... Только никем пока не понятый. И я ей доказал это стихами. Впрочем, сначала мы говорили о том о сем. Говорили, что скучно все же в Стародубке. Мужчин нет, парней мало, кино нет, электричества нет, радио нет, библиотеки нет. Есть только магазинчик, в котором кроме соли, спичек и керосина иногда продаются кой-какие книжки. Вот с книжек-то я и перешел на стихи. «Нет, я не Байрон, я другой...» Не зря же я тосковал по какой-то другой, нездешней и непонятной пока жизни. «Я пережил свои желанья, я разлюбил мои мечты...»
     Да-да, я тоже писал стихи! Знай наших! У меня их была целая тетрадь. Ну, вот хотя бы: «Хожу, задумчив и угрюм, и голову клоню от дум. Мои ровесники-друзъя, вам не понять того, кто я...» Страдательно-мечтательными строками была заполнена почти вся упомянутая тетрадь. Райке тоже было не понять меня... Она, наверное, не отличала, где были стихи Пушкина и Лермонтова, а где — Петра Ерина. Она все их приняла либо за чужие, либо за мои. Я, кажется, немного подавил ее своей эрудицией. Тем более, что раньше мы не встречались, не росли на одной улице, как с Никитой. Она приехала в Стародубку после того, как я был уже в другой деревне.
     Мне хотелось сидеть на нашем бугорке еще долго, но Райка сказала, что нас, наверное, потеряли. И мы пошли к мосту.
     Потом я провожал Райку до прясел ее огорода, и она спросила, когда я уеду. Я сказал, что завтра. Только не уеду, а уйду.
     Идти мне было километров семьдесят с гаком. Если лораньше встать да ночи прихватить, то за день можно дотопать. Только ноги потом болеть будут. Но через день перестанут. А если не рано выйти, то полтора- дня уйдет на дорогу. Вот так.
     «Уйду отсюда я далече. А ты... ты вспомнишь ли меня? И кто обнимет эти плечи?..»
     В зимние каникулы я опять заглянул к Никите. Вечерки теперь собирались в конторе. Там в одной половине была канцелярия, в другой — зальчик с лавками и длинным столом, за которым ребята играли в домино и карты. В этот раз я заявился уже несколько другим человеком. В студенческом общежитии от старших, «бывалых» ребят я твердо усвоил, что современные девки вовсе и не оби-жаюстя, когда наш брат немного нахальничает. Это они только вид делают. И вот, когда стали расходиться, я затаился в темных сенях у дверей и подстерег «жертву».
     В конторе мы задержались аж до утра. Райка охотница была целоваться и обниматься. Но не дальше и не больше. На рассвете в контору пришла уборщица и застала нас. Мы молча поднялись и ушли. Не знаю, как Райка, а я даже доволен был, что нас тут застукали. Пусть теперь трезвонят по всей деревне! Пусть все знают и не лезут к Райке, потому как у нас с ней крепкие отношения. Пусть так думают и еще как-нибудь, хотя у нас с ней ничего такого не было.
     Сам я трепаться ни перед кем не собирался, как это делали другие. Но в город я отбыл все же c чувством некоторых приобретений, что ли.
     До конца зимы я написал Райке несколько, писем, и одно из них сплошь стихами. «Ночь. Город спит, а я пишу. Я сообщить тебе спешу...»
     Конечно же, я не забыл упомянуть и «непонятную печаль», и «зазывающую даль», и «высочайший идеал», который спать мне не давал. Я философствовал напропалую, мешая свои домыслы с расхожими истинами. Отношение к Райке тоже было выражено не прямо, а так, будто я смотрел на нее, как на общечеловеческий идеал любимой. Я рассуждал, печалился и сомневался не конкретно, а вообще. Как я теперь понимаю, это было туманно и глупо. Но тогда-то мне казалось, что если я и не «срежу» Райку наповал, то уж впечатление наверняка произведу потрясающее. Она мне тоже писала. Она тоже хотела бы учиться. Ведь всего только шесть классов закончила. Но учиться пет возможности. Да и переросла она школу-то...
     И вот я снова в Стародубке. Опять летние каникулы. Поговаривают, что Стародубка скоро разъедется. Никита закончил семь классов в соседнем селе и собирается поступить в ЖУ — железнодорожное училище. Значит, целый год мы будем вместе. Ведь мне еще курс закончить надо. И еще поговаривают... Эх, да что поговаривают! Напропалую говорят, что Райка тут таскалась с бригадиром Васей Буяновым. Вася в чине капитана демобилизовался из армии и, разведясь с женой в каком-то городе, приехал в родную Стародубку. Он, конечно, опять уедет, но пока тут живет. Бригадирствует.
     На Васю у меня не было «зуба». Мужчина он что надо. Грамотный, видный. Правда, вдвое старше Райки. Но она-то!.. Она-то!..
     Но и ее ругать плохими словами я не мог — язык не поворачивался. Ведь я о ней стихи писал! Просто она — дура легкомысленная, баба деревенская, пустышка... А сам я этот... ну, который с ветряными мельницами сражался. Конечно, если она, дура этакая, и Васе показывала мои письма и стихи, то это уж совсем худо.
     Где-то с глубине души я все же сомневался, что все так и было, как болтали. Но ведь болтали же! Она, видите ли, ходила убирать контору и Васькину комнату — он жил там. Говорят, она и ночевала в конторе. Да и по ней видно. Боевая стала, отчаянная. Нарочно еще выставляется. И в плечах раздалась, и в бедрах. И груди — навылет. Пляшет, шельма, а они аж подпрыгивают.
     Вечерка была в самом разгаре. Ребятки вовсю горла-пики озорные частушки, а девки плясали и в частушках же высмеивали своих ухажеров, разъясняя им, кто они и на что годятся.
     А Райка пела и плясала больше всех.
     Я, однако, — ноль внимания. Была нужда подходить к Райке после всего такого! И вообще, «я пережил свои желанья...» Скрестив руки на груди, холодный, загадочный и неприступный, стоял я в сторонке с ребятами. Я даже не глядел в круг, где пляска шла, а так, бочком иногда взглядывал только. Ребята рассказывали анекдоты. Я — тоже. Но одним ухом я все же ловил и частушки. Мало было хороших, мало. Так себе. И у Райки мало. И вдруг слышу:


          Милый в городе живег,
          Лигулярно письма шлет.
          Сочиняет хорошо —
          Напиши, дурак, иш-шо!


     Вот дура так дура! Надо же! Это ведь обо мне. Ха! «Напиши, дурак, иш-шо».. Господи! Что значат для нее мои стихи?! Что значат для нее поэты?! «Напиши, дурак, иш-шо». Тьфу! Баба!.. Не-ет, теперь ты окончательно пала в моих глазах. Пала до исчезновения с горизонта. И хорошо, что ясно стало, какая ты на самом деле.
     Я и вправду не очень расстроился. Ибо слишком уж нелепой показалась мне эта ее частушка. «Напиши, дурак, иш-шо». Ведь я был неизмеримо выше. Без всякого сомнения...
     — Так, говоришь, не узнал? — переспросил Никита, показав пальцем на Райку.
     _ да где сразу-то? Столько лет прошло... Смешные...
     Фотография эта лежала у меня в столе до самого отъезда Никиты. В магазине* в отделе «Оптика», я купил увеличительное стекло с красивой ручкой. И когда был совершенно один у себя в комнате, смотрел через это стекло туда — в далекое наше, смешное и милое прошлое. Нет, не такая уж глупая была на фотокарточке Ранка Веткина. Не глупее других. Она глядела с чуть заметной улыбкой, ясно и просто, как добросовестная школьница. Лицо у нее было не то чтоб красивое, но вполне миловидное и доверчивое, как и все лица на этой простенькой фотокарточке, через «увеличилку» оно сильно приближалось, прояснялось, и глаза глядели порой совсем как живые: «Напиши, дурак, иш-шо... Напиши, дурак, иш-шо».
     Вот я и написал...

          

   Произведение публиковалось в:
   Деревенская родня. Сборник рассказов и повестей. – Хабаровское книжное издательство. Хабаровск, 1992.