За ту любовь
Опять стою на куполе Стародубской горы. То, что я вижу отсюда — ближние и дальние перевалы, лога, ложочки и елани, луга и луговины вдоль Чепши, — было когда-то моей колыбелью. "Какими высокими и крутыми казались эти горы! Как широко и далеко тянулась долина, уставленная к осени стогами? Как таинственно и строго молчали в безветрии и шумели в непогоду окрестные леса!
А горы вовсе не крутые и не высокие. Вершины их плавно окатисты и покрыты лесом. Густой щетиной по хребтам и отрогам тянется взрослый осинник и березыик. Кое-где он мешается с темным пихтовым лесом, который обычно грудится с северной стороны и по впадинам. Потому-то, если глядеть сверху, лес здешний и зимой, и летом кажется пестрым и. пятнистым, как шкура некоего зверя.
Волнистые и зубчатые очертания гор — это, собственно, верховая линия леса. Зимой в морозные дни она напоминает серебряный узор, висящий в воздухе, — каждая вершинная веточка горит иглистым инеем. В эту пору каждая грива и гривка словно бы одеты дорогим мехом с высоким серебристым ворсом. Знать, потому и видятся они так ясно —- волна за волною до самого горизонта. В закатный час эти серебряные валы и гривы начинают розоветь и наливаться синевой и румянцем. А то вдруг засветятся па минуту-другую так празднично и огнисто, что забываешь о зиме и морозе.
Сейчас середина лета. Разгар сенокосной страды. И не хочется верить, что не услышу я здесь стрекота косилок, ржания жеребят, покрика погонычей-мальчншек, не увижу косого клина косарей, молодых, еще не осевших стогов, артельного балагана с дымящимся костром-кухней и дощатым столом под березами. Не хочется! Но все тихо. Трава не тронута. И деревеньки Стародубки не видать, не слыхать. Ее давно уж нет на земле. А ведь была она, была — колыбель моя...
Мне очень, очень грустно. Впору заплакать, тем более что никто не увидит и не осудит. Ну а теням родных и близких, которые в моем воображении всегда витают над этой землей, может, даже нужны мои слезы. Ведь это слезы любви и благодарности.
Не хочется мне спускаться с горы, ибо я знаю, что и там, под горой, все та же тишина, некошеная трава, та же заросшая, исчезающая с лица земли дорога, по которой ушли когда-то в другие места и я, и мои сверстники, и те, кто с войны не вернулся. Трава на бывшей дороге чуть бледней и ниже, чем по сторонам ее. Иначе бы не узнать, где шла дорога.
Эта тропа приведет меня к Осиновой горе, с которой я мальчишкой любил кататься на санках и лыжах. Оттуда вся деревня была на виду.
Напротив Осиновой горы Чепша омывает сразу два острова. Один большой и чистый. На нем паслись гуси и утки, мальчишки играли в лапту и «пятнашки», а взрослые и молодежь водили хороводы. Другой — Буянов остров, напротив него жили Буяновы. Он поменьше, по форме похож на горбушку хлеба, сильно зарос пихтачом, боярышником, шиповником, папоротником. Он всегда был непролазен, мрачен и колюч. Мальчишки не любили его.
Тут же, напротив Осиновой горы, ниже острова, через Чепшу был перекинут горбатый мост с бревенчатым настилом без перил. Когда по нему проезжали на телегах или прогоняли скот, он гудел, как барабан, и слышно было очень далеко. Но моста теперь, я знаю, пет. Давно подгнили сваи, и в одно из половодий мост срезало льдом. И Чистый остров уже не так чист. На нем растут кусты, кочки и дикие травы. А Буянов — и вовсе зарос, ежом ощетинился во все стороны.
Нет, никто меня не встретит на Стародубке. И то место, где она стояла — на веселом косогоре, напротив Чистого острова, по-над яром и серповидной протокой внизу, может, покажется мне незнакомым. Ведь еще тогда, двадцать лет назад, когда я был тут в последний раз, я хоть и узнал эти места, но все было уже не таким, как в мальчишеские дни.
Но я почему-то верю, что когда-нибудь, а может, даже скоро, Стародубка оживет: здравый смысл повелевает не оставлять обжитые места, которые всегда пыбнрались так, чтобы тут было все, что нужно, человеку. И, конечно же, чтобы было красиво и душе отрадно. Может, новое поселение будет называтся как-то иначе. Ведь раньше, когда деревня была в самой поре, ее называли Стародубовка. Потом — Стародубское. А когда она уменьшилась до десятка домишек — стала Стародубкой. Нет, не должно пустовать святое место. Вот найдется толковый хозяин, и появится тут надежная дорога. Построят два-три домика для пчеловодов и пастухов. С того, быть может, и начнется...
До конца верил и надеялся на возрождение Стародубки и мой дядя Прокопий, которого слишком рано не стало среди живых. А тогда — я был тут в начале шестидесятых он пребывал в расцвете сил, на здоровье не жаловался, пил медовуху.
Я живо припоминаю, как и что было тогда. Перед тем как спуститься к Стародубке, я вот так же долго стоял на вершине горы и приходил в себя. Мне очень хотелось настроиться, как бывало в школьные годы и потом — в студенческие, когда я возвращался сюда на каникулы. Помнится, где-то тут я сиживал на березовом пенечке. Он стоял возле самой дороги. Может, потому спилили березу, что мешала проезжать сенным возам. Живые корпи ее долго гнали сладкий сок, и мы, мальчишки, слизывали сто. Потом пенек покрылся розовой пеной, потом обсох и потемнел. Тут я испытал однажды, наверное, то, что называют вдохновением, прозрением или озарением. Не зря же сочинил стихи, полные сыновней любви, признательности и преданности этому уголку земли. Конечно, это были стихи «для себя». Вот две строфы из них:
Родимый край — любовь и боль моя!
Как я спешил тебя обнять!
Не смог бы жить на систе боле я,
С тобой не свидевшись опять.
За гранью отчего предела.
Среди людей я был чужой.
Лишь о тебе душа болела
И исцелится лишь тобой...
Пенька сейчас не было. Три березки уже изрядной тол-шины росли из одного корня. Одна стояла внаклон к дороге, и ветви ее почти доставали до земли. Может, березки и росли как раз тут, где был тот пенек. Вот так-то взяла да и отросла бы и Стародубка, хотя бы в два-три домика...
И тогда — двадцать лет назад — я возвращался к Стародубке тоже летом, когда начинались отпуска у горожан. Сенокос еще назревал только, но лесные травы здешние были уже высоки и сочны. Дорога бежала двумя тележными колеями и серединной тропкой между ними — от лошадиных копыт и человеческих ног. Отсюда, с горы, хорошо было видно, как к Осиновой горе петляют веселые проселки — все те же серые полоски в траве. Спустившись с горы, я шел по проселку и нес в душе и радость, и смятение, и тайные слезы, и боль утрат, и предчувствие того, что встречу я здесь совсем не то, что хотел бы. И меня Стародубка встретит не так, как прежде. И сам я не тот уже, не тот...
Не доходя до моста, я свернул вправо к броду, что был в нижнем конце Стародубки. Из деревни брода не было видно из-за горки, к которой прижималась Чепша. Перекат шумел, как всегда. Вымытая из горы каменная полузамшелая плита устилала дно от берега до берега. -В быстрой шивере не всякий камень виделся, ступать надо было осторожно. Сняв ботинки и брюки и вместе с чемоданом подняв их повыше, я побрел через речку. Вода показалась намного холодней, чем прежде. И, наверное, потому, что дальше по Чепше уже не было никаких деревень, сенокосов, порубок, открытых берегов. Берега сильно заросли тальником и травами. Подумалось-на миг, что рыбы тут стало больше, чем прежде, когда мы запросто ловили ее бреденьком из старой домотканой дерюжки. Но рыбы-то, как писал Прокопий, теперь тут стало совсем мало: сильно расплодилась норка и «чистит» речку.
Тут, у брода, я опять задержался. Посидел на травке, подставив босые ноги ветерку и солнышку, повспоминал. Косогор, подступавший к самой воде в пору моего детства, стал почти безлесным и сильно вытоптан скотом. Тут каждое лето гоняли коров на пастбище. Коровьи тропы одна над другой, как ступени, тянулись вдоль речки, пересекая косогор и то сходясь где-нибудь, то расходясь. Теперь тут густо нарос пихтач. Наверное, шишки со старых пихт, что росли на верху горы, падали и скатывались сюда. Или ветром разнесло их семечки. Вот и нарос молодой темный лес. Вспомнилось: пихтачи в этих местах называли «чернью». Спросят, бывало, соседи, куда отец ушел, а мы с братцем отвечали: «В черь, на охоту». «Чернь» мы еще не выговаривали...
Пихтач слегка шумел под ветерком, баюкая и без того тихую округу, и источал густой разнеживающий запах хвои. В лад ему пошумливал и перекат. И хорошо_ мне думалось тогда под этот ласковый тягучий шум.
И еще было хорошо оттого, что совсем рядом, за малой горкой, была моя| Стародубка, и жили тут родные мне люди. Бабушка Варвара Ивановна, тетка Анна — старшая дочь бабушки, дядя Прокопий — младший бабушкин сын, ровесник мне по годам, и два малолетних сына Проко-пия — мои двоюродные братцы. Прокопьеву жену Лену и братцев моих я еще не видел в глаза. Но скоро я их увижу...
Тогда-то, двадцать лет назад, я неплохо знал, как выглядит Стародубка. Но и тогда уже оставалось от нее немного. За год до меня побывал тут мой брат Лев Иванович и привез стопу фотографий. На одной из них он ухитрился уместить всю Стародубку вместе с островами, мостом, кладбищем на отшибе и ближней округой. С этой фотографии он сделал па досуге живописное полотно размером в квадратный метр. И пусть это была не оригинальная картина, а копия с фотографии, но она согрета была люоящим сердцем, прописана очень подробно и красочно. Брат не был профессиональным художником и увеличенную копию снял с фотографии по «клеточкам». Но у него были и опыт, и верный глаз — он с детства любил рисовать и не бросал это занятие. Картина «Стародубка» получилась привлекательной. Некоторые знатоки даже не ве- " рили автору, что он не «содрал» ее с какого-то чужого полотна.
Вид на Стародубку открывался с террасы над подножием Осиновой горы. На террасе белели высокие ромашки, на одной из которых «работал» крупный бархатистый шмель. Дальше заметен был уклон под гору, а у подошвы ее стоял добротный крестовый дом с четырехскатной крышей. За домом, почти в створе его, — горбатый мост: тесаные бревна настила, часть свай и небольшой ряж у берега. Левее и выше по речке темнеет пихтачом Буянов остров, а напротив него, справа, лежит обширным караваем Чистый остров, поверхность которого кажется коврово-мяг-кой и чуть блестящей на солнце.
Видимо, здесь, в округлом расширении долины, когда-то лежал один остров. Но в некую пору, в половодье, речка затопила .остров, промыла новое русло, разрезав его на две неравные части, образовав вместе с протоками и островами фигуру в виде огромной кривобокой буквы «ф». За Чистым островом, огибая его и протоку, пологим куполом поднимался высокий яр с оплывом посредине. И сам яр, и оплыв в виде террасы давно уж сгладились и заросли мятликом и другой невысокой травкой. Тут, как я помнил, всегда паслись телятишки и гуси. Тут же, на оплыве, в прежние времена стояло два или три дома, которых на картине уже Не было. Зато была очень густая трава, и по всему яру — там и тут — вздымались темные пирамидки пихточек.
Над яром горбатилась пологой дугой главная стародуб-ская улица. Одна сторона ее была открыта и обращена к яру и островам, лежащим внизу, вторая, нагорная, была застроена жильем, скотными дворами и амбарушкамн. На полотне эта улица тоже была пуста, лишь неровности и куртины крапивы да полыни говорили о том, что стояли тут когда-то жилища. Правее от моста, в том же месте, где глэиная улица поднималась в обход яра, лежал плоский косогор, обозначенный с одной стороны неглубоким-ложком с таволожками по бокам, с другой, уклоном к броду, был нижний конец Стародубки.
Вот тут, на нижнем конце, и располагалось то, что осталось от деревеньки, — три домишки. Однако ж на картине смотрелись они отнюдь не сиротливо. Напротив, и сами cm;, и чистое травянистое полукружье высокого яра со следами подворий, и Чистый остров, и горбатый мост, и живописные извивы речки — все под ярким летним солнышком утверждало жизнь и радость. Не хватало только прекрасной музыки или живого ликующего голоса. Впрочем, ликующий голос был. Сидя у брода, я слышал, как рядом, за горкой, поют петухи. Я насчитал три разных голоса. Значит, и подворий было столько же.
Да, тогда еще на подходе к Стародубке я знал, как выглядит она: три домика на косогоре за мостом и один, самый хороший, у подошвы Осиновой горы. В этом доме была когда-то колхозная контора. А еще раньше он принадлежал моему деду, Федору Романовичу, и стоял на заимке, километрах в трех восточнее, за горою. К началу коллективизации у деда было пятеро взрослых детей да трое малолеток. Были две снохи и два внука. И сами они с бабушкой были еще в силе. И набиралось в этом доме до десяти работников. Хозяйство было крепкое. Потому и угодил мой дед в кулаки. И как знать, своей бы смертью умер он или нет, если бы не отсиделся в тайге, а добрые люди не доказали бы властям, что никакой он не кулак. Просто у него большая и работящая семья. А раздели добро на всех, так и середняков не получится. Да еще мой дед помогал партизанам. И брат у него был «идейный» и погиб в партизанах за советскую власть, что тоже имело значение. В конце концов дело уладилось, но хозяйство было уже разорено до нитки. Я помню, как дед плакал навзрыд, и это для малолетнего моего сердца было невыносимо.
В начале войны дом был отдан колхозу, и его перевезли сюда, где он стоял теперь. А взамен была построена изба в самом верхнем конце Стародубки, где стоял когда-то дегтярный заводик. В этой избе и прожил дед свои последние годы. Потом Прокопий переставил ее вот сюда — в нижний конец, поближе к людям. Прирубил комнату, теплые сени и сделал четырехскатную крышу. Тут появились у него два сына — Валера и Сережа. Но я в этом доме еще не был.
Тогда я, наверное, еще задержался бы у брода, если бы не собаки. Одна покрупнее, черно-пестрая, другая по: меньше — серенькая, с белым клинышком на груди. Они спустились под тропке к броду и, заметив меня, остановились. Ьще не зная, свой я или чужой, они принюхивались и слегда повиливали хвостами. Потом, вопросительно встявкнвая и оглядываясь, пошли назад.
ьыло жарко. Может, собаки шли на речку купаться. а может, как-то учуяли меня н пришли посмотреть, что за человек. Я брел за ними и приговаривал: «Пестрая, Пестрая... Борзя, Борзя... HaiVa, Найда... Дамка, Дамка...» Такими кличками называли когда-то собак у деда. Это было в годы моего детства. После оказалось, что Пестрая — действительно Пестря. А серенькая — не Найда и не Дамка, а Чуйка. Вот так с собаками впереди я и вышел к крыльцу Прокопия. Первой меня увидела тетка Анна— она копалась в огороде:
— Мама! Ребятишки! Кто к нам пришел-то!..
«Мама», то есть бабушка моя, не могла меня встретить: она лежала, тяжело болея. Прокопий с женой были в лесу па заготовке хвои для пихтового завода — за Осиновой горой. А «ребятишки» — Валера и Сережа — с моста удили рыбу и, увидев меня, степенно направились к дому. Русоголовые. Одному лет ссмь-восемь. другому поменьше.
Тогда я прожил там с неделю. И все это время испытывал мучительно сложное душевное состояние, начавшееся еще на Стародубской горе. Очень хотелось забыться — забыть все с тех пор, как я покинул эти места, и почувствовать себя так, словно я никуда и не уезжал. Но это мне никак не удавалось. Наоборот, душевная боль моя становилась все острее. Иной раз хотелось даже поскорее уйти отсюда, чтобы не видеть и не вспоминать того, что осталось тут, и чтобы жила Стародубка в памяти не такой, как сейчас, а такой, как была прежде. Чувство вины, раскаяния, разочарования, бессилия и еще чего-то, что казнило душу, не покидало меня ни днем, ни ночью. Родственники мои видели, что я страдаю, но не понимали, отчего, и старались хорошенько угостить меня медовухой и водкой. Но и это, конечно, не помогало. И впору было упасть наземь и зареветь в голос...
Я уехал отсюда, когда мне было около десяти лет. Семья наша перебралась в Турачакскин аймак, на прииск, от которого было рукой подать до Горной Шории. Там мы прожили лет двенадцать. Там я и два моих брата учились в школе и коротали в нужде великой военное лихолетье, оставшись сразу же за мужиков в доме. Там в конце войны получили похоронку па отца...
Зимой сорок четвертого — сорок пятого я учился в Томском индустриальном техникуме. Вернее, мучился в голоде и холоде, и на следующий год меня туда уже не тянуло. Но я все же продолжил учебу. На этот раз в Бий-ском сельхозтехникуме. Получив диплом, попал на работу в Монголию, в совхоз Боро, снабжавший своей продукцией советских заключенных, которые строили железную дорогу Наушки—Улан-Батор. В Монголии я сильно тосковал по родине, хотя материально жилось безбедно, и через два года отпросился в Союз, где и направили меня в Амурскую область. Тут пришлось работать в хозяйстве, в котором прежде содержались японские военнопленные, оставившие после себя легкие ажурные оградки и сказочных птиц и дракончиков из жести консервных банок. Потом учился в Благовещенском сельхозинституте, работал главным зоотехником в МТС и двух районных сельхозин-спекциях. Но и учебу, и работу я рассматривал не как смысл моей жизни, а вроде как средство постижения жизни. С тем, чтобы заниматься потом действительно любимым делом, в котором я и видел смысл жизни и свое назначение. А именно — стать писателем. Давным-давно замыслил я податься в журналистику или в литературу.
Пока я жил на прииске, учился в школе и техникумах,. я ежегодно навещал Стародубку зимой и летом. Гостил по нескольку дней у дедушки с бабушкой и у тетки Веры, в ceмьe которой росли мои двоюродные брат и сестра. И во время отпуска, когда работал в Монголии, я тоже «попутно» завернул в Стародубку, и это едва не стоило мне жизни. Я попал в буран, сильно обморозился, но все же выбрался к жилью.
Любыми путями и при любом удобном случае я стремился попасть сюда. И что же теперь? Что осталось тут? И кто остался? Для чего я пришел в этот раз? Неужели только родных повидать? Нет, не только! Сюда звала и сама земля, поднявшая меня и тех, кто родил меня. Звали горы, казавшиеся когда-то такими высокими. Звали здешние леса множеством птичьих голосов. Звали здешние дебри, хранившие уйму тайн. Звала, может быть, и эта речная водица, где я впервые выудил малую рыбешку и ликовал так, словно метким выстрелом свалил медведя. Впрочем, тут же я чуть не утонул, не умея еще плавать.
В общем-то я понимал, что мучило меня. После того, как я побывал в разных краях безбрежной земли нашей и повидал шумные города, широкие поля, громадные реки и заоблачной высоты горы, Стародубка, родина моя, казалась обыкновенной и заштатной Золушкой-простушкой. И без того негромкая, она сильно осиротела, сузилась, как высыхающее озерцо. Почти все, кто жил тут, покинули ее, изменили ей. В том числе и я, грешный. И ни чести никто^не добыл ей, пи славы. Даже имена тех, кто ушел на войну отсюда и жизнь положил за Отечество и за нее, за Стародубку, не увековечились тут ни в дереве, ни в камне, ни в металле. А ведь была она для меня еще недавно центром вселенной!..
Да, ничего тут не было особенного. Так что же выходит? Выходит, я все время обманывался? Выходит, те, кто родил меня, лелеял, растил и дарил мне этот белый свет, полный радости, загадок, тревог, звуков, красок, ликов и лиц тоже, так или иначе обманывали меня? Но тогда как же им удавалось так любить меня? Как могли они заставить и меня столь самозабвенно любить их самих и этот уголок земной? И чем я должен заплатить за эту любовь? Что должен сделать?
Где найти ответы на эти вопросы? Нет пока ответов. Но коли есть это мучительное состояние души, — значит, случилось что-то серьезное, может, непоправимое, и я должен разобраться в этом. Может, не поздно еще и поправить что-то...
В ту пору мучило меня и другое. Там, откуда я приехал, осталась женщина, затянувшаяся любовь к которой не сулила ничего хорошего и вместе с тем занимала слишком большую часть моего сердца. Вот я и не моп целиком отдаться Стародубке — ее теперешней жизни, ее состоянию и милым воспоминаниям о ней. Умом понимал, что весь я должен быть здесь, затем и шел сюда. А сердце не подчинялось, оно вроде бы сомневалось: «Зачем ты здесь? Может, лучше было бы вообще не приезжать сюда?» И чувствовал я жгучую вину перед памятью, перед родственниками и особенно перед умирающей бабушкой. Уж перед ней-то... Уж за ее-то любовь!.. Господи!..
Сколько помню себя, столько храню в душе ее ласку, ее доброту и готовность .сделать для меня все. Я был у нее первым внуком. И хоть в тот же год, когда родился я, у нее родился и рос маленький Пронька, я не замечал и не помню, чтобы к нему она относилась лучше, чем ко мне. Часто мы рядышком с Пронькой сиживали у нее на коленях, как в гнездышке, напротив печи, которую она . растапливала спозаранку и ставила в чугунах что-то варить. Огонь шевелится, вьется, мечется меж поленьев, озаряя таинственным светом стену, угол в кути, нас с бабушкой и окошко сзади. Чугуны поют, посвистывают, закипают, а мы ведем задушевный разговор. За окном мороз и ночь черная и страшная, как бодучая корова, которой нас пугали бывало, чтобы не слишком просились на улицу, а нам тут — хоть бы что! Нам распрекрасно! Мы слушаем ласковый бабушкин голос и сами говорим, говорим, говорим... Бабушка все добросовестно объясняет, рассказывает сказки да побывальщины, от которых захватывает дух. Мы тоже рассказываем о чем-нибудь из своей жизни, а если и приврем, кое-где придумаем, то она нас не осуждает, а даже подсказывает, поправляет чуть-чуть. И получается совсем здорово!
А вот мы на подворье. Бабушка, ее молодые снохи и дочери да мы, мальчишки, хлопочем вокруг котлов, поставленных на каменные глыбы средь поляны. Шпарит солнышко, зеленеет трава, горланят петухи, жужжат пчелы, а в котлах кипит-бурлит что-то. Нам говорят, что скоро поспеет сыр. Домаший. Вот вынут его из котла, завернут в мешковину и положат под тяжелую придавку. Сыр очень вкусный. Да еще из бабушкиных рук. Как же не помочь бабушке?! Вперегонки таскаем щепки, хворостинки, обрубки, гнилушки с того места, где зимой пилили, рубили й кололи дрова. Конечно, и играем тут же. Бодаемся, встав на четвереньки, кувыркаемся через голову, ездим верхами на прутиках и друг на друге.
В котлах почти все лето бабушка варила что-нибудь. Варила для отстирки половики и дерюжки, красила домашнюю льняную н шерстяную пряжу. Готовила варенье и топила воск. Варила домашнее мыло,"а когда оно остывало, мы должны были отгонять коров и телят, которые почему-то шибко любили мыло и мыльную воду...
Вот мы копаемся в огороде, и, конечно же, с бабушкой во главе. Первый огурчик, первый горошек, первая морковка — все дли нас. И на каждом шагу — радость. Уже вот какой огурчик! Уже врт какая репка! А скоро и арбузикн, и дыньки поспеют! И подсолнушки!..
Вот собираем мы ягоду-малину. Вдоль прясел с краю огорода. А вот хлопочем вокруг куста калины. Кисель с калиной уж больно хорош! Куст калины высок п непролазно густ и на все стороны разламывается от ягод. Бабушка собирает их в подоткнутый передник, куда -входит очень много, а потом ссыпает ягоду в корзины и ведра. С одного куста — целая бадейка ягод!
На пасеке, на сенокосе, на огороде, на лесной тропе, на речке — везде с бабушкой. Все хорошо и надежно. И с дедушкой хорошо и интересно, и с мамой, и с Пронь-кой, и с младшими братцами, и с тетками-дядьками. И жизнь кажется веселой, осмысленной, ядреной. И сказочной тоже. Только расти успевай...
Бабушкин голос я, наверное, узнал бы средь тысяч и тысяч других ласковых голосов. Ведь на свете был только один такой человек — моя бабушка.
И вот горько мне, горько оттого, что и ей, славной бабушке моей, я не могу подарить своей прежней горячей признательности, любви. Поостыл я, что ли, поистратился душою? Мне даже неловко отчего-то лишний раз прикоснуться к ней, обнять, поцеловать. А уж она ли не достойна всякого внимания и помощи?!
Деда она похоронила вскоре после того, как я побы-вал в Стародубке по пути из Монголии. Мое прощание с ним было тяжелым. Он так и сказал: «Умру скоро. Больше не увидимся, Коля!..» Сказал он это так, как будто кричал мне издалека. И заплакал, застрясся исхудавшим ссутуленным телом. Слезы катились по морщинистому ли-цу, по усам п редкой бороде, сквозь которую просвечивал неожиданно бледный и худой подбородок.
Дед был умным, рассудительным человеком. Многое сделал своими руками. Многое шло, как надо. А потом все или почти все пошло прахом. Сначала зазря раскулачили. Потом — голодные годы. Потом — война и снова голод. Но самое страшное — четверо его сыновей погибли на войне. И еще один умер тринадцатилетним. А в живых из шестерых сыновей остался один-единственный — Пронь-ка, мой ровесник, которому пора было уходить в армию. И вот сам дед последние дни считает...
Долго-долго не выпускал он мою ладонь из своих кос-тистых, твердых и очень горячих от постоянного внутреннего жара рук. Да он, наверное, и не выпустил бы моей руки, если бьия так и стоял возле его постели и не соби-рался уходить...
У бабушки тоже были сейчас горячие костистые руки. Может, и она болела так же, как дед? А может, в старости все так болеют?
Ни деду в ту пору, ни бабушке сейчас ничем я не мог помочь. Ничем достойным их не мог утешить. Одним довольна была бабушка: я выучился, жив-здоров и стал в ее понятии большим человеком. Но я-то знал, что мне до большого человека ох как далеко! Тем более что уже тогда собирался оставить свою профессию и пробовать силы на новом поприще. И каково-то будет?
Сейчас, когда бабушки давно уж нет в живых — она умерла после того свидания через год, — я, опять зачем-то пришедший сюда, испытываю еще более жгучее чувство вины, раскаяния, безысходности, разочарования и бессилия что-либо сделать значительное. Сейчас я, наверное, нашел бы более человечные и утешительные слова для бабушки — не такие, как тогда: «Ничего, бабушка... Выздоровеешь, поправишься... Я потом опять приеду погостить...» «С женой приезжай, — говорила она, — пошто, Коленька, не женишься?.. С женой приезжай...» И тут же, без всякого, казалось бы, перехода, начинала причитать своим надорванным уже голосом: «Ванюшка, сыночек мой!.. Яшенька, родненький!.. Петенька, милый!.. Сереженька, дорогой сыночек!.. Была бы я пташечкой, слетала бы на ваши могилки, да не знаю, где они...»
Вот так она каждый день вспоминала своих погибших сыновей. Прокопий говорил, что после похоронок она стала порой заговариваться. И верила, верила! — что после смерти, после того, как закончит земную жизнь, она встретится, наконец, со своими сыночками. И если бы моя бедная бабушка не верила в эту встречу, то, может, и не стала бы терпеть все те муки, которые пришли с войной, потерей сыновей и умиранием Стародубки.
Те подарки, которые я ей оставил тогда, — материал на юбку и кофту, полушалок и дешевенький коврик с оленями — кажутся мне теперь такими ничтожными. Но она обрадовалась и велела Анне беречь их.
Я не спрашивал в письмах у Прокопия, в чем положили бабушку в гроб. Но мне хотелось бы верить, что в юбке и кофте из того «материалу». Может, хоть это как-то утешило бы меня.
Никогда при жизни бабушка не пользовалась никакими почестями и привилегиями, хотя бы за то, что родила четырнадцать, а вырастила семерых детей, четверо из которых сложили головы, защищая Родину. В последний путь она ушла так же тихо и незаметно, как жила, — без оркестра и барабана. На могилку ее никто не поставил какого-либо знака, говорящего о ее заслугах перед страной. Просто очень ненадолго обозначил могилку деревянный крест. Да и разве она одна прожила вот так и так похоронена? И если смотреть на это глазами вечности или хотя бы глазами истории, такая жизнь и такая смерть — явление самое обычное. Только мне-то все кажется, что по отношению к таким, как бабушка, давно уже совершается несправедливость. За что же страдали они, никого и никогда не убившие, а только рожавшие, любившие и растившие многочисленных детей, которые бы деяниями своими приносили счастье не только матерям и себе?
Волю бабушки — никуда не увозить ее из Стародубки и похоронить здесь, рядом с дедом Федором Романовичем и маленьким внучком Володей, — последний живой ее сын Прокопий свято выполнил. Только после этого передвинулся он на четыре километра ближе к людям, в село Кал-таш, и опять построил отдельный дом. В этом доме и подрастали и учились его сыновьи Валера и Сережа.
Сейчас мне стало больно и оттого, что в живых не было и Прокопия. Рано умер человек. Сказалось военное детство.
В тот раз, провожая меня, Прокопин привел из Кал-таша двух лошадей. Бойкая серенькая лошаденка досталась мне. Крупный рыжий мерин — ему. Попрощался я с родными, махнул в седло и поехал. А на мосту моя кобылка зауросила, давай крутиться, взбрыкивать, на дыб-ки становится. Мне казалось, что непременно вместе брякнемся мы с высокого моста в воду и бог знает, чем это кончится. Мост грохотал под копытами, шатался, кобы-ленка крутилась, уросила, не хотела идти, а с крыльца Прокопьева дома, поддерживаемая под руки, провожая меня, смотрела бабушка.
Ехать нам надо было до Старой Барды — так еще назывался в ту пору нынешний районный центр Красногорск. По пути, в Калташе, задержались у Владимира Буянова, моего приятеля детства. Выпили медовухи на дорогу. А в магазине Прокопий взял еще и бутылку. Мне, честно говоря, до того уж не хотелось «угощаться» в летнюю жаркую пору, что немудрено было и в голос завыть.
Ехали мы по степным увалам, покрытым нивами и укосными травами. Поспевала клубника. Подувал ветерок. В небе парили ястребы
Много раз я проходил и проезжал дорогой на Старую Барду, на Чуйский тракт и в город Бийск. Прежде дорога от Калташа была только тележная да санная. Сейчас видны были и следы машин. Но это не означало, что вместе с машинами пришла в эти места более устойчивая и удобная жизнь. Наоборот, жизнь уходила отсюда, уезжала на машинах. Большинство лесных деревень доживало свои дни, как Стародубка, или уже не существовало. Люди стремились в большие села и города. В ту пору говорили, что отлив этот закономерен и неизбежен. Но в этот раз я уже знал: никто и никогда не бросит родные места, если там «жизнь хороша и жить хорошо». Напортачили мы, нагадили в сельских делах, отучили людей быть хозяевами и болеть за участь вскормившей их земли.
Но ведь за отливами бывают и приливы. На смену мелководью приходит половодье. Будет ли оно? Коснется ли Стародубки?
В той дороге мы встретили несколько земляков, шедших по летнему времени в родные места провести отпуск. Встретили и моего двоюродного брата с женою. Вообще, почти все, кто уехал из этих мест, чуть ли не каждое лето навещали их, пользуясь отпуском или попутной командировкой и оказией.
Прощались мы с Прокопнем в Старой Барде. Выглядел ядька очень по-крестьяыски, хотя и приоделся по случаю-проводов. Суконные брюки, заправленные в смазанные-дегтем сапоги с отвернутыми голяшками. Клетчатая рубашка. Простенькая кепчоика на голове. Костист, жилист, обветрен, немножко сутул, чуточку носат и, наверное, очень, похож на своего молодого отца — моего деда. Отказавшись от очередного «питания», я попросил и его не прикладываться к бутылке. И не только сейчас, но и вообще.
— Ты уж не пей, Проия! Не надо. Ей-богу!..
А он взял да и заплакал. Так громко заплакал, что затряслись плечи, и я пережил почти то же чувство, которое было у меня, когда я прощался с умирающим дедом. И еще это меня очень удивило, ибо в нашем роду-не принято было очень-то жаловаться и плакаться. А уж лобызаться вовсе за телячью нежность считали. Эти слезы я объяснил тем, что он перебрал малость. Где же мне было тогда знать, что виделись мы в последний раз? А он, быть может, предчувствовал. С тяжелым камнем на сердце покидал я Стародубку, Калташ, Старую Барду, Чуйский тракт, Бийск, Алтайский край...
После сам Прокопий писал редко. Чаще писала его» жена Лена и жаловалась, что Проня стал сильно пить. Потом он бросил, и у них родился третий сын. Назвали его в честь покойного деда — Федей. Федором, значит, Прокопь-евичем. Но тут Прокопий заболел. Однажды его сын Сергей, уже служивший действительную на подводной лодке в Тихом океане и отпущенный на несколько дней домой из-за болезни отца, прислал мне телеграмму: «Очень плох: отец». А назавтра другую: «Умер».
На похороны я не приехал. Не смог. Не просто было быстро собраться и приехать с Дальнего Востока в лесную алтайскую деревеньку. И делами я был загружен, и хандрил отчего-то, и самолеты тогда еще не летали так бойко, как позже. А на поезде я мог доехать лишь на пятый или шестой день. И отделался тем, что послал соболезнование и сто рублей денег...
О, жизнь наша суматошная, суетная, с непредвиденными обстоятельствами! То, что не удалось мне проводить Прокопия в последний путь, я воспринимаю теперь тоже себе в укор. Все, все в укор мне, в упрек. Все сразу тут,. ' на Стародубской горе, где я сижу в полном одиночестве.
Сыновья Прокопия, Валерий и Сергей, отслужили — один в погранвойсках на Камчатке, другой — на флоте. Женились. Имеют детей. Валерий живет отдельно в Сосновке, на Катунн, работает лесничим. Сергей пока жил в отцовском доме, в Калташе. Работал по своей флотской специальности — электриком. Федюшка ходил в первый класс. Крепкий, рослый мальчик, большой баловник.
Но и Калташ теперь дышал на ладан. Школа-семилетка закрылась. Осталась пока начальная. Если закроется и она, то закроется и село. А пока тут отделение Красногорского совхоза. Кое-что сеют и содержат скот.
Года два назад, когда Сергей приезжал ко мне в гости, я узнал, что в наших местах много развелось сохатых. И маралы стали появляться. Сохатые иной раз и человека не боятся. Вот чудеса-то! Сохатых в мою бытность там не было и в помине — слишком велики были тогда снега. В сажень глубиною. Теперь, как рассказывал Сергей, за зиму выпадает не более полуметра. Иногда чуть больше. Разве это снег? Малоснежье, безлюдье, потепление, новая лоросль молодого осинника и тальника на местах оставленных угодий пошли на пользу могучему рогатому зверью. А вот земляных черно-бархатистых кротов, которые прежде составляли чуть ли не главную часть пушного промысла, почти не стало. Из-за малого снега земля промерзала глубоко, и кротам не было прежнего ходу. Погибли.
В этот раз, поднимаясь на Стародубскую гору, я не встретил ни одного кротовьего хода. Зато сохатиных следов — больших и малых — насчитал много. И вспомнилось мне, как я однажды, очутившись на месте бывшей дедовой усадьбы, на заимке, очень хотел увидеть хоть какое-нибудь живое существо. Там была такая тишина, так заросло все травою, что казалось, природа нарочно старалась сокрыть следы бывшей человеческой жизни. Уходя, я несколько раз оглянулся. А потом остановился и закрыл глаза, чтобы увидеть прошлое сердцем, памятью. Мысленно я, собственно, устремлен был в детство, которое .здесь начиналось. Какая усадьба стояла тут, на заимке! Большой веселый дом с карнизом и резными ставнями. Плотный высокий заплот вокруг подворья и огорода. Скот-вый двор, сушилка, амбары. Все чисто, ладно, хозяйственно. От порога до высоких ворот в заплоте идет присыпанная песочком дорожка, а по краям ее густая плотная травка-топтун... Очень, очень мне хотелось, чтобы, открыв глаза, я увидел на месте бывшего подворья какую-нибудь живую душу. Но больше почему-то хотелось увидеть оленя. Почему именно оленя, сам до сих пор не знаю. Он был каким-то символом, что ли? А может, потому олень мне грезился, что в детстве я наслышан был о них от -охотников. Встречались олени прежде в этих местах, были, когда заимка дедова начиналась. А потом их не стало. Должно быть, из-за больших снегов. И вот, оказывается, оленей теперь развелось тут много. Вспомнив тогдашнее мое желание, я испытал на миг что-то вроде суеверного восторга. Сбылось ведь желание-то! Или оправдалось предчувствие?
Сейчас, когда я стою на куполе Стародубской горы, я чувствую себя уже нездешним человеком. Слишком много в душе моей накопилось других впечатлений. Вот и закрываю глаза и включаю «зрение» сердца и памяти. Только так удается мне разглядеть сквозь толщу лет мое гнездовье, в котором я на свет появился, увидеть давнюю ту жизнь, определившую, быть может, мою судьбу, увидеть сверстников и людей мне очень близких.
Я оторвался от этой земли. За многие годы многие корни и корешки, соединявшие мою душу с нею, поусохли и почти не питают меня. Места облома и отрыва затягиваются грубыми шрамами и коростами. Сейчас, пытаясь присоединить оборванное к здешнему, я с болью и обидой на себя убеждаюсь, что ничего у меня не получится. Я — чужой. Мне уже не прирасти. Да и все вокруг — эти травы, много раз обновившие себя с тех пор, эти лесистые горы, эти незнакомые березы у дороги, этот воздух и это небо — отторгли меня и не узнают, наверное. Они равнодушны ко мне. Я чужак. О, господи!..
Я закрываю глаза и вижу двух мальчиков, бредущих луговым проселком по первому снегу. У каждого на плече.по холщовой сумке с книжками, секретными вещичками, тряпичным свертком с хлебцем. Это мы с братцем. Школьники. В школе нас хвалят и ставят только «хор.» или «оч. хор.». Мы, стало быть, ударники! Вижу веселую ватажку ребят, играющих в лапту на Чистом острове. Где-то среди них и я. Вижу горячий сенокос.
И не только вижу. Я слышу тогдашние звуки. Петушиный переклик, тарахтение телег по мосту, мычание, блеяние, лай, ребячьи голоса, гул молотилки на току, под ри-гон. Слышу песни, которые пели мои родители и соседи. Слышу тогдашние дожди, тогдашний1 гром,' тогдашние бураны и весенние половодья.
Все, что вижу и слышу я, наверное, приготовляло меня к иной судьбе — не такой, какою я довольствуюсь теперь. Но вмешалась грубая бесчеловечная сила — война. Вмешались неумные политики, палачи рода человеческого... Все пошло не так, как думалось-мечталось. У всех не так. Во всем Отечестве.
Нет, я, наверное, не сдвинусь, не сойду с горы, пока не дождусь Сергея. Он-то ходит тут запросто и, конечно, не испытывает ничего подобного из того, что мучает меня. Он здешний с младых ногтей. Здесь живет, работает и меж делом охотничает. Путик у него кружной и захватывает угодья многих бывших заимок и деревенек. Все они недалеко друг от друга, и меж ними еще сохраняются, не совсем еще заросли пути-дороги. Многие заимки исчезли еще до колхозов или во время коллективизации. А остатние деревеньки — в последние десятилетия.
Сергей, как и его отец когда-то, верит: придет время и воскреснут и Калташ, и Стародубка, и другие заросшие травами да мелколесьем деревеньки, которые остались лишь в памяти тех, кто тут родился и жил.
— Знаешь, братка, — сказал он, — мне кажется нелепым и бесчеловечным вот такое положение. Жили люди. Все было налажено. Вручную, на лошадях... А теперь, когда прогресс, машины, когда сил и возможностей должно бы стать больше — вот так... Почему?..
Почему?.. Даже Сергей, совсем еще молодой человек, понимает, что подгнило что-то в нашем государстве.
Верит Сергей, а меж тем и сам собирается передвинуться поближе к людям. Ведь Калташ вот-вот закроется. Федюшку учить надо. Да и матери тут тяжело становится хозяйствовать. И если отец его, Прокопий, передвинулся в свое время на четыре километр;.) «поближе к цивилизации», то Сергей передвинется уже на тридцать километров — в Красногорск. Ближе не получается потому, что ближе к райценту уже ист подходящих сел и деревень.
Я хочу представить, что будет здесь, когда воскреснут деревеньки. Большого хлеба здесь не снимали. Так, для собственного снабжения. Но пихтовое масло, деготь, мед, пушнину, известь, поделочный и строевой материал брали здесь с давних времен. И очень хорошо тут нагуливался скот. Неужто все это не нужно теперь? Да и прекрасные места эти что-нибудь да значат. Разве природная красота уже пе нужна стала? Наверное, придет время, когда повсюду мы будем устраивать землю не только для того, чтобы брать от нее пищу, но и для души, для здоровья, для радости. И сколько же тогда на родном моем Алтае, в Сибири и на Дальнем Востоке появится не виданных еще «Швейцарии», «крымов» и «кавказов»!
Я не двигаюсь и все так же стою на горе. Тут я, наверное, и дождусь Сергея. Мы договорились с ним пойти на Стародубку еще с утра. Но его задержали совхозные дела, хотя сегодня и выходной день вроде. Через часил он должен был освободиться.
— А пока, братка, подожди или потихоньку иди, вникай... Да ружьишко возьми па всякий случай. Отпугнуть. А то ходит тут одна с малыми.
Это он о медведице.
И я пошел потихоньку. Взял и ружьишко. Но оно мне все время казалось лишним. Ведь я шел, можно сказать, в святое место, шел на молебен, что ли. Шел на встречу с родиной моей. А с ружьем-то она меня, может, вовсе не признает. Тем более, что с ружьями сюда все чаще стали прорываться очень скверные люди. У многих теперь машины. Докатит до этих мест кто-нибудь из района или из города, хапнет с налету и — восвояси. Сергей однажды летом нашел свежеубитого сохатого, у котроого браконьер взял только язык и губы. Вырезал только «деликатес», чтобы угостить, может быть, «большого» и нужного человека.
Я смотрю на часы и загадываю: если через полчаса Сергей не появится, то я все же решусь спуститься с горы и пойду на Стародубку один. Пойду совсем уж заросшим проселком, зная, что и на Стародубке ждут меня лишь трава, забвенье...
Так зачем же я иду? Уж не прощаться ли? А может, просить прощения? Но за что, и сам не знаю толком. Скорее всего — за ту любовь, которой был всегда окружен здесь, за все, что получил тут, и, может, не совсем хороню распорядился этим главным моим достоянием...
Произведение публиковалось в:
За ту любовь. Сборник рассказов и повестей. – Хабаровское книжное издательство. Хабаровск, 1992.