Эрька Журо или Случай из моей жизни

     На «Камчатке» Лина Висковская говорит о мужчинах:
     — Самый последний, девочки, случай вчера... Я только из подъезда, а навстречу он: «Вы Несмеяна»... Девочки, он третий день меня преследует!
     Цепь катастроф сопровождает поклонников Лины. Девочки завидуют её легкомыслию, они не догадываются о печали, снедающей подругу. Лину постигла неудача с Эрькой Журо. Уж так устроен мир — он будет весь у твоих ног, но одноклассник по имени Эрик Журо не удостаивает тебя вниманием — и жизнь рушится, летит в тартарары. Висковская вот так иногда — закрыв ладошками уши — слушает печальную музыку внутри себя и хочет навзрыд плакать. Она удивляется, как без любви — в полуобмане — живут взрослые, и жалеет взрослых.
     Недавно Лину пересадили к Эрьке Журо, на четвёртую парту. Она рассчитывала на это, но озноб потряс её сильное тело — что-то холодное прочитывалось в Эрькиных раскосых глазах.
     Вот и сейчас, интригуя девчонок фантастическим рассказом, Лина видела упрямый подбородок Эрьки, узкие плечи и ускользающий взгляд, и мысль о грядущем одиночестве вдруг саданула её. Побледнев, она молча прошла к своей парте и села.
     Когда она очнулась, у доски уже стояла Валентина. Валентина грациозно вывела на доске мелом:


     СЛУЧАЙ ИЗ МОЕЙ ЖИЗНИ

     Верзила Галактионов шумно вздохнул. На перемене, до одури накурившись, Галактионов сладострастно выкручивает руки малышам, дело привычное; а тут — случай из моей жизни!.. У Галактионова никогда никаких случаев и в помине не было.
     Валентина вполоборота повернулась к классу и рассмеялась: мятущееся лицо Галактионова рассмешило её. А Лине захотелось нижайше просить Валентину отменить, запретить, закрыть опасную тему. Да ведь не отменит.
     Через три часа, порвав промокашку, Висковская вытерла вспотевшие пальцы и потянулась к Эрькиному сочинению, но её остановил его взгляд.
     — Ты никому не скажешь, Линка? Побожись!
     — Что ты! Что ты! Похоронила. — Она прижала большую руку к тому месту, где под чёрным фартуком устало и гулко билось её сердце.
     «Случай из моей жизни», — написал Эрька на первой странице и начал сразу, без плана. Лина длинным взрослым ногтем поставила галочку и стала читать, застывая, хотя солнце слепило комнату.


     Вы просите, Валентина Юрьевна, описать случай из жизни. Но такие штуки не делаются с маху. Поэтому на следующий год, если Вы решите дать такое же сочинение десятиклассникам, обязательно предупредите их пораньше. Что же касается меня, то я решился.
     Это случилось давным-давно, позапрошлым летом. В тот год к отцу снизошла доброта, он постучался рано утром в мою комнату, я проснулся. Он пристально посмотрел на меня и изрёк: . — Счастье в чём? Счастье в труде! — И процитировал: «Вырастет из сына евин, если сын свинёнок...»
     Так меня наконец-то устроили юнгой на «Чубаря».
     Буксирный пароходик «Чубарь», напружинившись, как гончая, таскал вверх по Умаре плоты, старые баржи, гружённые соляркой и бензином, перевозил продовольствие. Работы хватало, приходилось в дождь, в непогоду бегать на пристанях за пивом для капитана и Иннокентьевича, боцмана. Я пыхтел от злости, но скоро полюбил нехитрые обязанности. К ночи с великим удовольствием забирался в каюту, открывал иллюминатор и, слушая всхлипы парового двигателя, быстро засыпал.
     На «Чубаре» мне снились цветные сны. Снился дом наш под черепичной крышей, чёрный дым из красной трубы (мы топили углём), рыжий заплот; снилась — в ситцевом платье — мама...
     Признаюсь, у нас была нелепая семья — самая нелепая во всём Урийске. Отец, начальник горкомхоза, всегда по-государственному озабоченный, читающий на память Маяковского: «И жизнь хороша, и жить хорошо. А в нашей буче, боевой, кипучей...» Ну, дальше знаете. Вы же литератор.
     Мама, кроткая и скучная, ласкала меня и моих сестёр, штопала и самоварничала, пела песни. Песни раздражали отца, да и мне не нравились — было в них уездное занудство.


     Сегодняшний день воскресенье,
     Но милый ко мне не пришёл.
     Наверно, он любит другую,
     Наверно, другую нашёл.


     Отец закрывал дверь в свой кабинет, как только слышал эту песню. А мать пела и дальше, сейчас, сейчас припомню. А, вот эти слова, наводившие тоску, бередившие во мне странные струны.


     Не шейте мне белое платье,
     Оно мне совсем не к лицу.
     А шейте мне чёрное платье,
     Я с милым не выйду к венцу.


     Отец слушает, притаясь, терпит, потом выпрыгнет на кухню и, вскинув руку, прочтёт:


     Когда ж от смерти не спасёт таблетка,
     То тем свободней время поспешит
     В ту даль, куда вторая пятилетка
     Протягивает тезисы души...


     Мать замолкала, но когда отец уезжал в командировку, снова пела странные песни. Однажды, дождавшись отца (он ездил в Айканов), мать выпрямилась, словно помолодела, и сказала прямо при мне:
     — Не верю я вам, Юлий Иванович. На «вы» — к мужу, отцу моему.
     Отец покраснел, будто его застали врасплох за постыдным делом, и запинаясь ответил:
     — С мещанкой жить не могу, понимаете ли, и не буду. Не для того мы строим наш светлый храм, чтобы такие, как вы, — язвительно тоже на «вы» — к жене, матери моей, — такие, как вы, правили в нём.
     Мать раскрепощённо, раскинув руки, словно птица, рассмеялась:
     — А чтобы правили в нём твои любовницы! Ах, какой это будет светлый храм, глаза слепит.
     И они расстались. У взрослых, оказывается, всё просто. Мы переживаем, пишем исповеди (а за окном что делается — настоящая пурга, бедный Урийск совсем погрузился в зимний сон. Впрочем, есть обитаемый остров — школа), а взрослые расходятся внезапно и навсегда.
     Мама и сестры уехали к родне в Сваринск, я провожал их теплоходом. Нам дали трёхместную каюту, но все десять часов мы провели на верхней палубе, сестрёнки беспричинно хохотали, возился с ними и я. Мимо проплывали берега в дубняке, пахло свежей рыбой и дымом деревень.
     Прощаясь, мама обняла меня:
     — Только об одном прошу тебя, Эрик, живи, как Бог на душу положит. Не придумывай хрустальные дворцы, в хрустальных дворцах тяжело дышать.
     Мы остались вдвоём с отцом.
     Минуло два года. Я мечтал пристать в Сваринске к берегу и прямо в кирзовых сапогах, в тельняшке, прийти к маме и принести ей первую зарплату. Но за весь сезон «Чубарь» ни разу не спускался в низовья Умары, я ходил на север, к порогам, и возвращался в Урийск. Пропитавшись солнцем и запахом соляра, я готовился — взамен свидания с мамой — к встрече с отцом. Я продолжал любить отца.
     Я не лгу. Я пишу, а про себя думаю: наш физик Дмитрий Куприяно-вич поймёт меня лучше, чем Вы. Мужчинам договориться легче друг с другом, и мы с отцом потихоньку ладим. Уроки мои он не проверяет, в душу не лезет, а то, что вчера блажь на него нашла — в учительскую забрёл, — так блажь, говорю. Он даже и не слушал, что физичка плела ему на меня. Я думаю, его заинтересовала сама физичка, одинокая женщина с тонким станом... Ох, я снова побежал куда-то не туда, простите, простите.
     В то августовское утро мы подходили к Урийску, к нашей родной базе. Свободный от вахты, я стоял у правого борта и в бинокль рассматривал город и пляж на берегу реки.
     Рассматривать людей в бинокль на пляже неловко, и иногда я не смотрел туда, но вскоре снова поднимал бинокль. Мне хотелось смотреть на девушку под розовым зонтом. Что-то поразило меня в её облике, когда «Чубарь», споткнувшись, сбросил ход и я через окуляры бинокля, почти в упор, увидел её глаза, обращенные ко мне.
     Из кают-компании выбрался Иннокентьевич и прохрипел:
     — Что ты смотришь на этих женщин? Ишь, нашли время на песке валяться. Страда по всей Умаре...
     — Они отдыхают, — возразил я Иннокентьевичу. — Неделю работали, а сегодня отдыхают. У нас каждый имеет право на отдых.
     — Всё одно, нечего глаза на них пялить. Голых женщин (вообще-то он сказал другое слово) не видел, что ли?
     Я разозлился.
     — Да, не видел, — отвечал я боцману.
     Тут вышел из рубки капитан. Иннокентьевич пробасил:
     — Щенок положил глаз на берег, капитан... — И ко мне: — Погоди, насмотришься ишо. Поперёк горла они ишо станут тебе, вот здесь, — Иннокентьевич ударил себя по толстой шее, — примостятся, как на насесте...
     Капитан усмехнулся в аккуратно подбритые усики:
     — Не слушай старика, — сказал капитан. — Слушай меня. А я не совру тебе: пляжи Умары — это букет цветов из Ниццы. Вдыхай, рви охапками, осязай!
     Капитан тронул боцмана за плечо:
     — За мной, Иннокентьевич! Что-то руки стали зябнуть. — И они скрылись во чреве буксира.
     Прямо с борта я перемахнул на пирс. Я торопился. Я боялся, что не найду девушку под розовым зонтом. Но я отыскал её, правда, зонт оказался зелёный, но, может быть, я дальтоник.
     Шагах в десяти от неё я разделся и стал загорать, хотя загорать было некуда: за лето я прокоптился, как сто чертей.
     Девушка была одна, она читала книжку в синем переплёте. Наверное, стихи, подумал я, и угадал. Она читала Маяковского. Представьте, плюс сорок по Цельсию, разомлевшая толпа у реки, и — Маяковский. Я даже фыркнул. Девушка подняла взгляд, и я тотчас понял, чем поразило лицо её... Она сильно напоминала мою маму. Помню, я лежу на раскладушке, а мама наклоняется ко мне и что-то шепчет.
     И у неё такие же слегка запавшие щеки, длинные руки, тонкая талия и ноги маленькие. Кстати, у меня тоже нога — маломерка, ногами я удался в мать... Но главное, взгляд — отрешённый, осенний, мамин взгляд.
     Над водой кувыркались чайки, высматривая добычу. Я пошёл в кусты, сломил два прута, сделал из рубашки тень. Когда солнце переходило на другое место, я подвигался, пряча голову от немилосердных лучей.
     А сам всё смотрел на неё.
     Стихи она читала, чуть шевеля губами. Будто спорила с Маяковским. Толпа не действовала на неё, просто это было два мира. Один мир — она, и другой мир — мужчины и женщины вокруг.
     Раза два она внимательно посмотрела в мою сторону и решительно захлопнула книгу. Потом сказала негромко:
     — Зачем вы так смотрите на меня? Вон там, — она показала в сторону, — там девушки резвятся...
     — Просто так, — негромко ответил и я. — Хочу, вот и смотрю. Могу и не смотреть. Но зачем, если я хочу?
     — Чудак, — рассеянно сказала она. И вдруг предложила: — Есть хотите? У меня в сумке бутерброды, министерские, с красной икрой. — Она открыла большую сиреневую сумку.
     В этот момент я увидел, как на палубе «Чубаря» два чудовища, полуприседая, пытаются плясать. Капитан плясал твист, а боцман — барыню. Пляж зааплодировал им, но Иннокентьевич и капитан враз легли на палубу и больше не поднялись.
     — Я совсем не хочу есть. И не поэтому я смотрю на вас. — Я сказал глупость, как семиклассник.
     — Право же чудак, — повторила она. — Вас наверняка звать Костей.
     — Это почему же? — встрепенулся я.
     — Да так, все Кости немного чудаки.
     Она протянула бутерброд. Я подошёл и взял его. Я сказал:
     — Спасибо. По правде, я малость проголодался.
     . — Ну вот, разве не чудак... Да вы бы шли сюда, а то ваша юнгштур-мовка, — она необидно улыбнулась, — выгорит под солнцем. А зонт большой, нам места хватит.
     Так мы оказались лицом к лицу.
     Я молча рассматривал её. В матовом овале щёк и в устьях глаз я увидел первую усталость, побарываемую бедовым характером.
     Прошла, наверное, вечность. На Спасской башне пробило восемь часов, у гробницы Ленина сменилась стража, я слышал её поступь по сырой брусчатке. Так я представил. Я очень люблю Московский Кремль и Красную площадь.
     Она тоже смотрела на меня.
     — Ты странный, — сказала она. — Совсем мальчик, но смотришь как мудрец... Я даже теряюсь... Нет, тебя не Костей зовут...
     — Вы похожи на мою маму...
     — А у тебя нет мамы, но ты помнишь её, да?
     — У меня есть мама, но живу я с отцом... Впрочем, вы не поймёте... Да и не надо... Не стройте, пожалуйста, хрустальные дворцы, будет душно...
     — Хорошо, — ответила она, — хрустальные дворцы строить не буду.
     Вдруг руки мои поднялись и погладили её лицо.
     — Милый, — сказала она, вглядевшись в меня, — давай уплывём от них? Ты должен плавать, как лорд Байрон... А они — они совсем не умеют плавать. А и зачем им уметь. Посмотри, они пьют спирт, разбавляя его изреки...
     Я читал о том, что Байрон хорошо плавал, в «Знание — сила», и помнил его стихи, тоненький сборник стоит у отца в кабинете. Увы, отец не любит Байрона, он считает его пессимистом.
     Она тряхнула косичками, она заплела их при мне и стала похожа на школьницу.
     — Мы поплывём через Умару, и если вы раньше меня выйдете на тот берег Босфора, значит, вы Байрон. Передайте от меня привет повстанцам... Впрочем, я тоже поплыву.
     Исподтишка я посмотрел на неё ещё разок — она выглядела хрупкой и нежной. На секунду мне стало боязно за неё.
     Шлёпая босыми ногами по тёплой воде, мы прошли мимо нашего буксира. Я услышал храп Иннокентьевича и фальцет капитана.
     Мы поднялись по течению метров на сто, этого достаточно, чтобы нас не снесло ниже песчаной косы, к которой надо выплыть.
     Мы забрели в воду. Я плыл брассом, не окуная лицо. Мы держались друг от друга близко. Я видел точки веснушек, они кружили вокруг её глаз. Она некрасивая, подумал я, зато храбрая и нежная.
     ...Ну, некстати звонок. Остаётся сорок минут, а я ещё не сказал главного. Плюнем на перемену. Слушайте дальше, если Ваше терпение не лопнуло пока...
     Я чуть загрёб и поднялся выше неё. Мы плыли и смотрели друг на
     друга.
     — У тебя лицо искреннего человека. — Она улыбнулась.
     Внезапно я ощутил немоту и испытал необъяснимую тревогу. Оказывается, из-за поворота ударил ветер и взбил короткую волну, вода ворвалась мне в горло. Я полузадохнулся, но всё моё цыплячье существо было переполнено ею. Задыхаясь, я немо смотрел в её глаза, в них закипал страх, но я не видел этого, я уже ничего не видел. Когда я опомнился, было поздно — волна толкала меня в затылок, затылок был чужим. Оранжевый ком вспыхнул в мозгу и стал разрастаться, мир потерял очертания, обесцветился. Я сделал невероятное усилие, взмахнул руками, но скоро упал лицом в воду.
     Потом я услышал, как на песке сипнет волна, и почувствовал боль в правой руке. Я открыл глаза. На руке была чёрная повязка, из-под которой сочилась кровь. Было бездонным небо. Я оглянулся по сторонам. Она лежала рядом и горестно улыбнулась мне.
     Оказывается, нас сильно снесло течением, мы попали в улов, где раньше всегда трелевались плоты. У берега затонуло много кусков металлического каната, о него мы порвали до крови руки и ноги.
     — Скажи мне что-нибудь, Эрик, — попросила она, — пустяк какой-нибудь. Я чуть не утопила тебя, мальчик.
     Она спасла меня, но ей было этого мало.
     — Спасибо тебе за то, что ты чуть не утопила меня. Я люблю тебя.
     — Ты искренний, — сказала она, и я вспомнил, что когда-то слышал эти слова. — Ты искренний, тебе тяжело будет жить. Ты совсем не умеешь врать, а надо уметь врать. Так устроена наша прекрасная страна — на вранье.
     Она поцеловала меня в плечо и в рану на руке.
     Обратно мы возвращались паромом. Женщины с блестящими серпами литовок презрительно глядели в нашу сторону. Они могли думать всякое, это злило меня. Но вскоре стало хорошо, потому что Вы... Вы заговорили с ними и рассказали, как мы тонули. Женщины сразу подобрели и стали нас кормить полевым чесноком и чёрствым хлебом. Я никогда не ел более вкусного хлеба.
     Кажется, я заглядывал ей в глаза, как собачонка.
     — Бывает, Эрька, — Она по-своему поняла мои мысли и шептала: — Я тоже тонула, но меня спасли рыбаки, чуть тёпленькую вынули. А вообще-то здесь тонуть лучше, чем на экзаменах. Когда стипендия на волоске, а ты забыл из Горького цитату. Боже, что у нас за институт, сплошные цитаты. Я ещё не начала жить, а меня запичкали цитатами. И эти старики с орденскими планками, говорящие по писаному и заглядывающие тебе за лифчик...
     Она кончала педагогический. Филологический факультет.
     Мы сошли на берег, он был пуст, на песке одиноко стоял розовый зонт.
     — Ну вот, — сказала она. — Вот мы и познакомились: ученик и вчерашняя ученица... Мы победили стихию, мы утвердили своё «я»...
     Голос её стал насмешливым.
     Рана моя подсохла. Отмочив в воде повязку, я завязал руку майкой, накинул широкую матросскую куртку, чтобы согреться. Бил ветер.
     Она надела открытое платье, очень открытое, но именно такое она и должна была носить, чтобы походить на себя, тоже всю открытую и прозрачную, словно кремни на перекатах Умары. Я сбегал на буксир и отпросился домой.
     Шли мы долго. Я нёс зонт и был горд оттого, что все смотрят на меня, как на товарища этой молодой женщины с голубой книжкой в руке.
     На миг мне стало смешно, что Маяковский — в голубом переплёте. Боролся с бюрократами, а в голубом переплёте. Я сказал ей об этом. Она ласково посмотрела на меня:
     — А у тебя тонкий вкус.
     Тогда я честно сказал, что Маяковского любит мой отец, а я его не перевариваю.
     — И зря, зря, — пылко отвечала она. — Он такой же искренний, как вот... ты. Не обижайся... Он искренний и жить далее тридцатого года он не мог, не захотел... Мне страшно, что будет с вами.
     — Ас тобой? — спросил я.
     — Со мной уже ничего не будет, — печально сказала она. — Всё худшее... всё лучшее позади... А за вас страшно... Ты ведь не хочешь лгать?
     — Ну, вообще-то по мелочам я вру.
     — Отцу? Любимой девочке? Учителям?
     — У меня нет любимой девочки, — поспешно сказал я.
     — Я ей не помеха, Эрик. Но в главном ты не лжёшь, я уверена.
     — А ты?
     — Меня заставили отречься от Некрасова.
     — «Кому на Руси жить хорошо?
     — Кому хорошо, погибельно стоялось под Сталинградом.
     — Под Сталинградом?.. Я ничего не понимаю...
     — Да где же тебе понять, если ты знаешь одного Некрасова и одного
     Толстого.
     — Я знаю двух Толстых.
     — А их было трое. Я филолог, Эрик, не сердись, я знаю. Со временем будешь знать и ты. Если не побоишься. Но надо ли вам знать то, что под запретом...
     Я молчал, разгадывая сказанное.
     На развилке дорог у Почтамтской она неожиданно сказала твёрдым голосом:
     — Эрик, а мне сюда.
     — И мне сюда, — ответил я, хотя мне было совсем не сюда. Снова мы шли медленно и долго, долго. Уже диск солнца падал за рощу, тишина — как в деревне — была звенящей, словно стук молока о подойник. В Урийске по вечерам тихо.
     Около бревенчатого здания «Умарзолототреста», у обочины, стояла легковая машина, в открытую дверцу я увидел человека, который меланхолично листал пёстрый журнал. Мой взгляд, видимо, привлёк его внимание, он поднял голову и, быстрым интеллигентным движением поправив очки, вскрикнул:
     — Валя!
     Вы вздрогнули, тягостно посмотрели на меня и как-то неестественно заулыбались.
     — Костя, ты как очутился здесь? — спросили вы, глядя мне в глаза.
     — С предком, — отвечал этот Костя. — Не сидится старику дома. А вообще-то поздравь: в первом законном отпуске. А тебя провожают урийские отроки и носят твой зонт? Пардон, молодой человек, я шучу.
     Я отошёл в сторону и постоял там немного, поджидая Вас, но Вы сидели с ним в креслах автомобиля и говорили, говорили... Я слышал, Вы сказали: «Всё, Костя, течёт, но ничто не забывается, не тускнеет, не отцветает, если хочешь. Тот орешник в долине...»
     Я пошёл прочь. Но не выдержал и оглянулся. Они стояли у машины, и она махнула мне рукой. Я вернулся.
     — Эрик, — сказали Вы, — вы забыли оставить зонт. И вас, верно, потерял отец, а меня Костя подбросит на машине. Так ведь, Костя?
     — Да, но предок...
     — Ну, Костя, в кои-то веки. Милый Костя... Больше я не оглядывался, но она догнала меня.
     — Не гневайся, — вымолвила она, но я шёл, опустив голову, и она, уже вслед, крикнула:
     — Эрик, мы же договорились не строить хрустальные дворцы, вспомни, вспомни!
     Когда я приплёлся домой и лёг в постель, я подумал, что лучше бы она не спасала меня, что лучше бы я утонул.
     А через год Вы, Валентина Юрьевна, пришли в нашу школу. И сегодня просите писать это сочинение. Разве Вы не знаете, что я не могу написать только об этом? А тот орешник в долине...
     Впрочем, сочинение пора кончать. Можете за идейность поставить двойку. Мне всё равно. Я не Маяковский. Посмертно мои сочинения не будут читать на пляжах и изучать в институтах.


     На перемене вокруг царил гам. Галактионов подбивал устроить забастовку и не идти на воскресник.
     Лина обратила постаревшее лицо к Эрьке и поняла, что это не она, воображуля в капроновых чулочках, красавица, а он, Эрька Журо, азиат в серой фланелевой рубашке, с комсомольским значком высоко, почти под шеей, — единственный, единственный навеки.
     Через день, пусто слоняясь по железнодорожному парку, она нежданно-негаданно столкнулась с Эрькой и Валентиной Юрьевной в длинной и узкой от зимнего снега аллее.
     — Здравствуйте, Линочка! — Валентина Юрьевна придержала Ви-сковскую за рукав. — Пойдёмте с нами, ну что вам стоит. И вам будет лучше... А то он стесняется. Будто гулять среди берёз учителю и ученику стыдно. А мне, Эрик, пора в школу, консультация у вечерников. И вы меня, ребята, не провожайте... Сегодня рождественский вид в саду, правда? Опадает иней, и музыка слышна, но музыка поминальная.
     Лина увидела, как дрогнули у Эрьки губы.
     Лина зачерпнула горсть снега. Хотелось пить, но снег горчил. Тогда Лина повернулась и побежала, сильно подбрасывая ноги и делая большие шаги. Точь-в-точь как учили на уроке физкультуры брать старт.
     И Эрька остался один.

         

   

   Произведение публиковалось в:
   "СТРАНИЦЫ" В 40-летию Амурской областной общественной писательской организации (1977 - 2017). Благовещенск, 2017 г.